Форма входа

Статистика посещений сайта
Яндекс.Метрика

 

Константин Георгиевич Шильдкрет

(1886-1965)

Фотоархив К.Г. Шильдкрета

 

 

Бунтарь

(Главы из романа)

 

Глава 1

РАЗБОЙ


 А кому в заботу, что Фомка устал до зла-горя, что еле держится он на тощих ногах? Не господарь, чать, ништо ему!
И Фомка покорно вышагивал по вязкой, как скатавшаяся паутина, дороге взад и вперёд, взад и вперёд, без надежды дождаться конца—края дозору!
Сырость, с утра лёгкая, тяжелела едким предвечерним туманом.

Фомка всё чаще прилаживал руку ребром к глазам и пристально вглядывался в ворчливую даль. Где-то в стороне зябко ёжился насквозь промокший бор. По осклизлой земле полз стынущий ветер, тщетно пытаясь зарыться от стужи в отрепья голых кустарников и увядшей листвы. Брезгливо хохлясь, дождь нечастыми каплями отбивал уходившие в сумрак минуты. Небо спускалось всё безнадёжней, всё ниже, шаг за шагом откусывая и глотая корчащуюся дорогу.

Овраг до краёв, точно братина пенистым мёдом, наливался тягучею ночною мглой.

Опустившись на край оврага, Фомка вобрал голову в плечи, туже обхватил руками живот, чтобы меньше чувствовать голод, и, размеренно покачиваясь, затянул вполголоса песенку. Пел он про дрёму, как певала когда-то ему покойница мать, и думал про то, что авось и впрямь скоро дозору конец и что ждут тогда его в курной избе ласковая и тёплая, как кошачье мурлыканье, охапка соломы и крепкий сон. Песенка переплеталась с тихими думками, стихала, прозрачным шелестом таяла в ночной темноте…

Из мглы, через пенистую брагу оврага, донеслось слабое ржанье. Фомка вскочил и побежал к кургану.
Узнав хозяина, стреноженный конь забил копытами, рванулся навстречу, но тут же снова обмяк, понурился.
Фомка потрепал коня по скатавшейся клейкими косичками гриве и вдруг шлёпнулся в грязь, припав ухом к земле.

– Так и есть! Гомонят! – с глубоким разочарованием выдохнул он.
До слуха донеслись скрип колёс и топот коней. Фомка привстал на колено и щупающим взглядом впился во мглу. Чуткий слух и острый глаз не обманули: по дороге впрямь шёл обоз. Не раздумывая, Фомка стремглав побежал на шум.
– Кто идёт? – разодрал ночь угрожающий окрик головного возницы.
Фомка остановился на полном ходу и отвесил низкий поклон морде коня.
– К починку, православные, бреду, Христовым именем жительствую.

И, шагнув к возу, неожиданно чмокнул в руку возницу. Разжалобившийся головной порылся за пазухой и, достав лепёшку, подал её смиренно склонённому Фомке.
– А коли не врёшь, бери Христа для.
Дозорный метал поклоны до той поры, пока не пропустил весь обоз, и потом, переждав немного, торопливо свернул в сторону оврага и скрылся в ночи.

Усадьба спала крепким сном, когда Фомка на ходу спрыгнул с коня и зашептался с привратником.
Разбуженный дворецким, господарь немедля послал за дозорным.
Оставляя за собой жирный след грязи, продрогший Фомка бочком прошёл по низким и гулким, как октава соборного протодиакона, сеням и упал ниц перед помещиком.
– Шествует обоз по дороге, господарь мой любезный, Иван Андреевич. Не инако – торговые гости к Москве идут.
Иван Андреевич хлопнул в ладоши. В опочивальню нырнули два холопа и, трижды перекрестясь, принялись обряжать господаря.

Вскоре по размытой дороге поскакал отряд ловчих с Иваном Андреевичем во главе. Вслед за господарем, рядом с отцом, молчаливый и мрачный, как нахохлившийся воронёнок, трусил на своём коньке Фомка.
Иван Андреевич торопился, нещадно хлестал аргамака – хотел нагнать обоз прежде, чем тот достигнет яма.
– Стой! – неожиданно осадил он коня.
Совсем близко, в двух шагах, точно пущенная в ход дыба, застонали колеса.

Помещик срывающимся шёпотом отдал последние распоряжения и с частью людишек свернул к бору.
Ловчие окружили обоз.
– А ни с места, купчины!
В шуршащий дождевыми складками чёрный покров ночи вплелись рыжие ленты вспыхнувших факелов.
Из возков стремительно выпрыгнули стрельцы, сопровождавшие караван.
Грянули выстрелы.
– Бей! Бей их, разбойников! – заревел хозяин обоза и залез под тюк с кожею. – Бей супостатов!

Первым свалился сражённый стрелецкою пулею отец Фомки, Памфил.
Фомка взвалил раненого на своего конька и понёсся с ним к бору.
– Жив ли, родитель?
С трудом вобрав в себя воздух, Памфил попытался что-то сказать, но только сдавил рукою грудь и безнадёжно покачал головой.

На дороге шёл ожесточённый бой. По рассыпавшимся во мгле встрёпанным кудрям факелов и победным кличам купецких приказчиков было видно, что одолевают стрельцы.
Иван Андреевич хлестнул нагайкой воздух. Только и дожидавшиеся господарева знака тыловые ловчие с гиканьем, свистом и улюлюканьем бросились на врага…

В грязи, истекающий кровью, корчился в предсмертных судорогах Памфил. Фомка стоял перед отцом на коленях и вслух читал отходную.
– Помираю, сынок, – собрав последние силы, перекрестился старик. – Без покаяния и причастия помир…
Фомка прервал молитву и сиротливо понурился.
– На то его Божья воля, родитель.
– И господарева! – лязгнул зубами умирающий.
Он приподнялся на локте, холодной рукой обнял сына.
– Не о своей жизни кручинюсь. Тебя с Лушкою на кого оставлю? Млады вы, загубят вас злые люди… Кто приветит холопьих чад?

Слова вязли во рту разбухшей мякиной, застревали в зубах и колотились о Фомкино сознание – как колотятся о крышку гроба комья могильной земли.
На восходе солнца, в далёком краю, в чёрную ризу ночи тыкался холодный рассвет. Стихали выстрелы, площадная брань, стенанья и крики. Величественно восседая на гнедом аргамаке, Иван Андреевич уже бесстрашно скакал к месту брани.
– Победа! – высоко подбросил шапку дворецкий, встречая господаря.
– А неужто ж инако могло приключиться при воеводстве Ивана Андреевича, – раздавая лицо в полную лести улыбку, шлёпнул себя по бёдрам один из ловчих.
Оставив раненых стрельцов и приказчиков, помещик уселся на головной воз и тронулся к усадьбе.
Ограбленный торговый гость пошёл пешком в город, за доброе поприще, искать управы на разбойных людишек.

Стрельцы остались подле раненых.
– Видывали, что деется ныне? – плевался ожесточённо десятский. – Дожили, что уж и господари в разбойниках хаживают!
– Неужто ж господари? – усомнились товарищи.
– А либо незнаком мне господарь Иван Андреевич Микулин? – вызывающе подбоченился десятский. – Да что Микулин! Помогутнее его тем же чёрным делом промышляют. Не стало ныне управы на них, треклятых. Недолог день, и нас, стрельцов, в холопи к себе отпишут!
– Ну, глотка узка, хушь и господарева! – огрызнулись стрельцы. – Подавятся! Костлявы мы больно!
Перевязав раненых, стрельцы вскинули их себе на плечи и молча отправились в город.
Было далеко за полдень, когда в усадьбу Микулина приехал ограбленный торговый гость с дьяком и двумя подьячими.

Иван Андреевич ещё не проснулся после ночных трудов. Дворецкий подошёл неслышно к порогу опочивальни, поглядел в щёлочку и, убедившись, что господарь спит, неспеша вернулся на крыльцо.
– Воля ваша, – скорее снисходительно, чем с почтением, обратился он к дьяку, – а господарь, как изволивши ноченьку на бдении быть, опочивает ещё. Уж не гневайтесь, прогуляйтесь по двору малость.
Дьяк вспылил. Подёргав дряблым и бурым, как огурец, пролежавший лишнее время в рассоле, носом, он подошёл вплотную к дворецкому.
– Ты что ж ухмылку, смерд, в лике держишь? Аль не ведаешь, перед кем стоишь?!

И, пригнув по-бычьи голову, так неожиданно ударил лбом в подбородок холопа, что тот не удержался на ногах.
– То-то ж, – удовлетворённо покрутил дьяк тремя пальцами бородёнку. – Токмо так и можно ещё ныне заставить вас, окаянных, знать место своё на земле. Пораспустились, яко оводы на лугу!
Торговый гость и подьячие ушли в повалушу. Дьяк же обошёл все уголки усадьбы, обнюхал подклеть и сараи, соображая, куда бы мог спрятать Микулин награбленное добро. Несколько раз он норовил ласково заговорить с холопами, но едва дело касалось ночного разбоя, все словно немели и торопливо уходили в избу.

Иван Андреевич, проснувшись и узнав о гостях, облачился в лучший кафтан, плотно закусил и разморённою походкою направился в повалушу. Его торжественно сопровождали восемь пар здоровеннейших холопов.
– Спаси Бог хозяина доброго, – поклонились в пояс подьячие.
Дьяк чуть кивнул и отошёл к столу. У порога, встрёпанный и свирепый, стоял, готовый ринуться в бой, торговый гость.

Помещик ответил глазами на приветствие и с видом крайнего изумления поглядел на купчину.
– Жив ли человек предо мною аль зверь из преисподней?
Злоба не давала ограбленному говорить. Он задыхался.

По заросшему дремучею бородою лицу тяжело ползли свинцовые тени, а из-под закрученных усами бровей, как у взбесившегося волка, жутко глядели налитые кровью глаза.
– Жив ли человек предо мною? – повторил, поёживаясь, Иван Андреевич и на всякий случай отошёл поближе к холопам.
– Жжжив! – выплеснул наконец гость. – Ты ли вот жжив? Не подавился ли добром моим, господарик разбойный?

Изобразив всем существом своим предельное негодование, Микулин схватил со стола ковш и бросил его в обидчика. Купчина едва успел отскочить. Рванув на себе ворот шубы, он с неистовым криком ринулся на хозяина.
– На! Бей! Добивай! Всё бери! До остатнего!
Шуба, кафтан, сапоги, кошель с казной – всё полетело на голову Ивана Андреевича.
– Бери! До остатнего! Всё! Бери, христопродавец! Бери, Никонов опаш! – И выбежал на двор.

Не на шутку перепугавшийся было Иван Андреевич неожиданно повеселел.
– Слыхали? Сей одержимый не только меня хулит, но и противу порядков новых злоумышляет! Никонианством нас попрекает, а того в толк не берёт, что и сам государь наш Феодор Алексеевич тремя перстами святой крест творит!
На купчину, по первому знаку господаря, навалились все восемь пар холопов и легко связали его.
Чванно оттопырив губы, Иван Андреевич ушёл в хоромины. За ним, так же надменно, зашагал дьяк.
– Каково вышло – то? – улыбнулся помещик, едва очутился наедине с приказным. – Ты как смекаешь, Арефий?

Дьяк вкусно причмокнул и кончиком языка облизнул лезущие в рот усы.
– Да уж как ни верти, а быть купчине за молвь его на дыбе-матушке.
– Быть! – топнул ногою Микулин. – А и пруткошествовать ещё ему в студёные земли! Небось не отопрёшься ты от того, что слыхал, как он государя чертил?
Арефий покрутил носом, обнюхал воздух и вдруг вспомнил то, чего никогда не думал говорить торговый гость.
– Как же, Иван Андреевич! Как же! Всё слыхал! И словеса его чёрные про государя, и про весь царский род, и про государственность нашу! Как же, как же, Иван Андреевич!

Порывшись в сундуке, помещик достал кусок бархата.
– С собою возьмёшь аль ужотко прислать тебе?
– Ужотко пришли, милостивец. Неладно отсель мне с гостинцем отбыть.
Дьяк помялся немного, скребнул спиной о косяк двери и с умилением воззрился на хозяина:
– А опричь товару, печаловался купчина, двести Рублёв денег… того… дескать, ночью – то… вроде было, и не стало…
Микулин укоризненно покачал головой:
– И мздоимлив же ты, душа приказная!
Однако сейчас же подошёл к изголовнику, достал горсть серебра и передал дьяку.
После долгого обсуждения Иван Андреевич и дьяк решили, что с ограбленным купчиною выгоднее всего расстаться по-хорошему.

Дьяк пошёл обламывать торгового гостя.
– Ну ладно. Ну, обскажешь про разбой про микулинский. А корысть какая тебе? Неужто сим от дыбы убережёшься? Поди, ведаешь, чего хлебнёшь за словеса за крамольные.
– Нету крамолы за мной! – упрямо замотал головой купчина. – И в думках не мыслил я царя хулить!
– Ишь ты! – прицыкнул Арефий. – Выходит, твоему слову веру дадут, а наше всуе оставят?
Придя немного в себя и всё обстоятельно взвесив, купчина понял, что попал впросак.
– Видно, негде правды искать, – заломил он руки, – когда неправдотворствуют господари. Добро уж! Сдаюсь на мир!

До захода солнца пировал Иван Андреевич, потчуя усердно торгового гостя. Перед расставанием охмелевший купчина не читая подмахнул своё имя под росписью, услужливо составленною дьяком. В росписи был подробно описан ночной разбой и на все лады выхвалялось мужество Микулина, подоспевшего с людишками на помощь ограбленному каравану.

Иван Андреевич ни за что не хотел отпустить гостя с пустыми руками.
– Коли побратались, ничего не жалко для друга, – приставал он к купчине с поцелуями. – Христа для возьми вороного с колымагою моей лучшею!
А на дворе вдруг хлопнул себя ладонью по лбу:
– Ба! Хочешь первую раскрасавицу-девку?
Гость облизнулся.
– Пошто не хотеть!

Выслушав приказ господаря, дворецкий побежал в починок, к избе Памфила.
Тихо было в избе убитого. Сам хозяин лежал на столе в сколоченном наспех Фомкой гробу. На восковом лице был разлит такой глубокий покой, какой и не снился живому Памфилу. Фомка сидел за столом и неотрывно глядел на отца, точно искал у мёртвого ответа на какой-то страшный, неразрешимый вопрос.
– Эй, Лушка, аль спишь?
Фомка вздрогнул от неожиданного крика дворецкого и шарахнулся в угол к сестре.
Девушка чуть приоткрыла глаза и, ещё не совсем проснувшись, протяжно зевнула.
Дворецкий перекрестился на покойника и повернул голову к Луше.
– Отдай родителю последнее целование. С сего дни не господарева ты… Гостю торговому в гостинец пожалована…

И уже у порога, пропуская наперёд девушку, печально прибавил:
– А тебя, паренёк, как бы замест разбойных в приказ не отправили. Покель не поздно, пораскинь-ко умишком.

Бегая по избе как очумелый, Фомка не знал, на что решиться. Ему было страшно оставаться в починке, каждую минуту могли прийти за ним, связать и отправить в город как разбойника, принимавшего участие в грабеже. Такие дела уже бывали в усадьбе Микулина. Чтобы снять с себя подозрение, помещик нарочно обрекал на жертву кого-либо из людишек, сам, в присутствии дьяков, пытал обречённого и рвал на себе волосы от сознания, что среди его смердов есть разбойные человечишки.

Но страшнее было бежать, не отслужив по убитом отце панихиду по древнему чину. Фомке казалось, что этот грех он ничем не искупит перед разгневанным Богом.
Наконец после мучительных колебаний Фомка опустился на колени перед покойником.
– Даю обетованье, родитель! Что бы ни приключилось, вернусь я с начётчиком, ублажу твою душеньку панихидою!
И, встав, звонко поцеловал мертвеца в обе щёки.
– Веришь ли, родитель мой?..

Тяжёл был гроб с покойником, непосилен для узеньких семнадцатилетних плеч заморённого вечным недоеданием Фомки.
Он переложил труп на стол и прежде всего отнёс на погост гроб. Вырыв наспех могилу, вернулся в избу, взвалил отца к себе на спину и, с трудом перебирая цепенеющими от суеверного ужаса ногами, скрылся во мгле.
Фомка боялся, что господарь, узнав о его побеге, со зла прикажет вырыть труп и выбросить в овраг. Поэтому он тщательно утоптал насыпь и покинул погост, когда могила сровнялась с землёй.
У околицы Фомка снял шапку, перекрестился на четыре стороны и зашагал по московской дороге в неведомый путь.

*   *   *

 

Книги К.Г. Шильдкрета

 

 


Глава 2

У ТРОИЦЫ В ЛИСТАХ

Дьяк Аверкий Кириллов поднялся из-за стола и обтёр полой кафтана потное от духоты лицо.
– Не приоткрыть ли дверь? Уж больно дух густ.
Дозорный стрелец Кузьма Черемной ткнул бердышом в дверь. С широкого кремлёвского двора рванулся вихрь, ожесточённо плюнул в лица людей жгучею, как крапива, снежною пылью.
– Закрой! – в то же мгновение крикнули в один голос приказные.
Кузьма молча захлопнул дверь. Приказные недовольно уставились на Аверкия. Время уже подходило к обеду, а он, по-видимому, и не думал закрыть сидение.
– Всё, что ли? – нараспев, сквозь нарочитый зевок, чтобы скрыть раздражение, спросил один из них и перекрестил рот.

Кириллов порылся в бумагах.
– Почитай бы и всё, – насупился он, – да ладно бы с налогами кончить. Пишут нам из градов, не можно-де при нынешней убогости людишек полной мерой подати для государя сбирать.
Дворянин Пётр Андреевич Толстой ехидно оскалил зубы.
– Мздоимствовали бы мене начальные люди, глядишь, и податей в аккурат хватило бы на казну государеву.
Сидевший рядом Пушкин незаметно для других наступил Петру Андреевичу на ногу.
– Ну, ты ещё чего?! – в свою очередь больно ущипнул Толстой Пушкина.
– Да ничего, Андреевич, – вздохнул Пушкин и смиренно воззрился на образа. – Всем, поди, пить-есть надо. Только то не по-Божьи, что один за десятерых дерёт, а иному и крохотки не достаётся.

Приказные насторожённо подняли бороды. Пушкин сразу присмирел.
– Не в обиду я никому сии слова молвил. Как верный холоп государев о благе его помянул. – И прибавил заискивающе: – А убогие людишки, о них, труждающихся и обременённых, сам Господь попечение имат. Тех не оставит во царствии своём Бог.
– Вот то мудро речено, – одобрил Кириллов и, переждав немного, отчётливо, по слогам, предложил:
– Сдаётся мне, беду избыть ещё можно. Возьмём хоть щи. Неужто же, кой человек доподлинно алчет, не схлебает их непросоленными? Того быть не может. А коли так, вместно на соль налогу малость прикинуть.

Приказные лениво выслушали дьяка и бесстрастным кивком согласились с ним. Только дворянин Максим Исаев сын Сумбулов недоверчиво прицыкнул:
– А не выйдет ли так, как в былые годы? Не породит ли непосильный налог нового душегубца, Степана Разина? И то слух идёт про недовольства серед людишек. Во всех краях на голод печалуются убогие да на неправдотворства господарей.

При упоминании о Разине стрелец вспыхнул вдруг, крепко сжал в кулаке рукоятку бердыша и исподлобья поглядел на дьяка. Но Кириллов с большим усердием перекладывал бумаги с одного конца стола на другой и делал вид, будто не слышал предупреждений Сумбулова.
– Выходит, никого противу прикидки к соляной пошлине серед нас не имеется? – спросил он, оторвавшись наконец от бумаг. – А коли так, – улыбнулся Кириллов, – то и указ подписывать можно. Благо, я его давеча ещё заготовил про всякий случай.

Толстой решительно поднялся.
– Всё, аль ещё морить нас тут будешь?
– Всё покель, Пётр Андреевич.
Укутавшись в тяжёлые шубы и нахлобучив на глаза шапки, приказные, перекрестясь на образа, покинули избу.

После смены Кузьма Черемной побрёл к Троице, что в Листах, в стрелецкую слободу.
Пусты и неприветны были широкие московские улицы. Исполинские сугробы снега занесли избы и громоздились на огородах рушившимися от времени глыбами забытых надгробий. Кузьме чудилось, будто идёт он не городом, а мимо незнакомого становища, в котором обитают не русские люди, а какие-то ищущие его души некрещёные духи.

С глухим воем полз по дороге ветер. Частые хлопья снега пеленали серую кладбищенскую ограду. В небе и на земле царила смерть. Средь могил, кладбищенской немой пустоты и неживых злобных призраков Кузьма, больше чем когда-либо, чувствовал себя одиноким, навек оторванным от людей. Он пытался освободиться от страха, то и дело творил молитву и крест, но не обретал покоя. Лишь свернув в узкий, как гроб, переулочек, Черемной неожиданно пришёл в себя. «Да вот он, участок мой! – вырвалось у него облегчённо. – А тут доплюнуть – домой добежать».

Он поплотней запахнул полы тулупа и уже весело отправился дальше.
Кто-то окликнул его. Чуть приподняв от глаз шапку, стрелец вгляделся.
– Никак Антип?
– То-то ж, Антип. А ты вот кто?

Черемной шлёпнул товарища ладонью по спине.
– Сам окликнул и не признаёшь! Шутник ты, Антип!
Но Антипу было не до шуток. Он с ожесточением замахнулся киркой и далеко отшвырнул её от себя.
– Толком спрашиваю тебя: ты кто? Стрелец ли Кузьма Черемной, хозяин участка сего, а либо холоп полковника Грибоедова?
И захлёбываясь от гнева, переплетая речь потоком отборнейшей ругани, Антип сообщил Кузьме, что утром полковник снарядил десяток стрельцов ставить столбы на огороде Черемного.
– Да земля-то моя? – вытаращил глаза Кузьма.
– Тво – я! – сплюнул Антип и, сунув два пальца в рот, свистнул копошившимся на противоположной меже товарищам.
– Эвон, растолкуйте, братцы, ему, чья ныне земля сия.
– Полковницкая! – в один голос рванули стрельцы. – По мысли, вишь, пришёлся Грибоедову твой огород.
– Ну и? – судорожно сжал Черемной кулаки.
– Ну и своей господарскою волею себе отписал. А чтоб иному кому не полюбилась земля, погнал он нас, вольных стрельцов государевых, словно холопей, столбы столбить.

Не помня себя от гнева, Кузьма помчался в Стрелецкий приказ.
Полковник Семён Грибоедов обрядился уже в шубу, когда в избу влетел Черемной.
– Моя земля! Государем пожалованная! – с места крикнул стрелец и изо всех сил ударил себя в грудь кулаком.

Грибоедов спокойно выслушал стрельца и показал рукою на дверь.
– Всё? А коли всё, немедля, прямо отсель, пожалуй с иными столбы столбить!
Черемной и не подумал подчиниться приказу.
– А не может того быть, чтобы не нашёл я управы на тебя, хоть ты и полковник. Не было того, чтоб стрельцы государевы были начальным людям замест холопей!

Не меняя голоса, просто, как будто отдавал самое обыкновенное распоряжение, Грибоедов повернулся к пятидесятскому:
– Бить батогами смутьяна, а утресь снарядить на огород – столбы сторожить от воров.
И ушёл.

Трудно было катам и языкам справиться с озверевшим стрельцом, и потому, одолев его, они так заработали батогами, что на Черемном не осталось живого места.
Едва оправившись, сгоравший от стыда и бессильной злобы Кузьма поплёлся к Троицкой слободе.

Ветер спадал. Порошил мелкий снежок. Подле рундуков грелись у костра стрельцы, занимавшиеся издревле, в свободное от службы время, ремёслами и торговлей. Стрельцы вели мирные беседы между собой и слушали увлекательные рассказы бездомных бродяг о далёких русских окраинах. Дети стрелецкие, помогавшие старшим в ремёслах и торге, сбились от нечего делать вокруг слепца-домрачея. Чёрные провалы глазниц домрачея, обрамлённые сверкающею снежною каймою немигающих век, невольно порождали в сердцах детей какое-то странное ощущение беспредельной жалости, отвращения и томительной пустоты.

Из старого горла слепого, то и дело застревая в нём, тяжело ползли на слушателей слова песни:

Порасстороньтесь, люди добрые,
Припаду я ко могилушке,
Я послушаю, бессчастная,
Нонь не стонет ли сыра – земля,
Не вопит ли моя матушка,
Не жалеет ли обиднушки…

Страшно детям. Ползут-ползут слова заморённые. Не уйти от них, не скрыться, как не уйти очам домрачея от тьмы. Жмутся дети ближе друг к другу, знают, что позднею ночью придёт к ним метелица, сядет, косматая, на крышу избы и долго будет скулить-печаловаться на горе-злосчастие, на кручины свои безысходные. И под тёплым тулупом отцовским станет вдруг студёно, а по спине побегут-рассыплются ожившие слова песни слепого старца. Так жутко будет слушать их бег, чувствовать, как тоненькими пальчиками, стальными струнами, переберут и поднимут они каждый волос на голове. Так жутко и в то же время так сладко рождённой в лютой неволе русской душе слушать кручинные русские песни.

Ой, не стонет мать сыра-земля,
Не вопит моя родитель жалостливая!
С гор катитесь, ручьи вешние,
Вы размотайте пески жёлтые,
Поднимите гробовую доску,
Вы откройте полотенечка…

Поёт—тужит домрачей, скользят синие от стужи непослушные пальцы по домре. Поднесёт он их к беззубому рту, подует, обдаст болезненным, как слова песни, паром и снова уронит на плакучие струны.

Дайте раз взглянуть горюшице
На родитель – мою матушку…

Скучают стрельцы. То к костру подойдут, то сызнова в ларьках и у рундуков топчутся. Лежат на прилавках товары разные: холсты, редина, нитки, гужи, дёготь, патока, мёд, свечи церковные, кресты медные, венчики для упокойников, опояски холщёвые, с молитвою от скорбей, от хвори, от искушений лукавого. Подторговывают стрельцы, покуда от походов свободны; ещё портняжат, сапожничают, кузнечат, гончарят. Умельцы они на рукомесло незатейное, русское. Только не те времена пошли. Иной день хоть бы плюнул кто на руку. Так без почину и бредут стрельцы восвояси. Скудно стали жить людишки московские. С каждым годом нищают все боле и боле. А «могутные» – те ныне и с русским человеком не схожи. Облик христианский утратили. Всё норовят под немца-супостата подладиться. И кафтан-то у них, и сапоги, и шапки будто русские, а поглядишь хорошенько, – как есть духом отдаёт иноземным. Да и как инако будет, ежели замест того, чтобы своего поддержать, так и рвутся «могутные» люди в Немецкую слободу, к басурманам – умельцам!

Скучают стрельцы, ведут промежду собой невесёлые тихие разговоры. Чужих хоть никого, а всё же нет-нет да уставятся подозрительно в снежную муть: не таится ли где, упаси царица небесная, подслух.
Седой Кобзарин бранится. Клин заиндевелой его бороды оттопырился кверху, словно обнюхивает старик по-гончему воздух.
– Ты прикинь… Возьми, Обросим, да прикинь умишком, – перебирает он синими от стужи губами, – каково нонеча сталося с нами…

Один за другим подходят к Кобзарину однополчане, присаживаются на корточки.
– Скоро и кормиться не на что будет. Торг к басурманам весь отпадёт, а жалованье…
– Како тако жалованье? – резко перебивают товарищи старика. – Давно полковники жалованье наше в мошну свою перекладывают! Опричь обид да неправды нонеча ничем начальные люди стрельцов не жалуют!

А Обросим, забываясь, кричит полным голосом:
– И не токмо торг от нас к басурманам уйдёт, а и звание воинства государева отнимется у стрельцов. Что ни день, то в рейтарских да солдатских полках басурманы новшества вводят. Все по иноземному чину норовят поставить в Москве.
Клин кобзаринской бороды захмелел, тычется в стрелецкие лица, подпрыгивая в воздухе, выводит смешные кренделя и осьмёрки.
– А всё от кого? Не от Никона ли? Держалась бы Русь древлего благочестия – за семью бы замками заперты были порубежные ходы для иноземцев.
К рундуку, старчески сгорбившись, подошёл Черемной.
– Торгуешь, холоп?

Кобзарин хотел было обидеться, но, внимательно вглядевшись в однополчанина, только махнул рукой.
– Добро клюкнул, брателко! Гораздо добро!
Захватив в кулак бороду, Черемной в упор поглядел на Кобзарина.
– Истинно так. Клюкнул я нынче, товарищ. Токмо замест браги поднёс мне Грибоедов хмельных батогов!

Вихрем облетела весть Троицкую слободу. Всполошились стрельцы, побросали на Божью волю товары, сбежались, как один, к каланче. Ребятишки, услышав сполошный колокол, сразу позабыли о домрачее и стрелой полетели на круг.
– Сказывай! Не таясь, Кузьма, все обсказывай!

Угрюмо глядя в землю, ронял Черемной глухие и терпкие, как удары батогов об спину, слова.
Словно из-под земли, невесть откуда явился вдруг пристав.
Толпа встретила его с едва скрытою ненавистью, однако же расступилась и пропустила в круг. Черемной замолчал.

Пристав подозрительно оглядел его.
– Об чём гуторил, стрелец?
– Об ласке полковницкой! – резко отрубил Кузьма и схватился за бердыш.
Морщинки на скуластом лице пристава сбежались в счастливейшую улыбочку.
– А к ласке и ласка, – хихикнул он, доставая из-за пазухи бумагу. Раскосые его глаза маслено сузились, почти смежились.
– Не зеваючи пожаловал я к вам, стрельцы, но с радостию… Поведать вам о милостях грибоедовских.

Стрельцы недоверчиво насторожились. Смакуя каждое слово и не переставая улыбаться, пристав прочитал:
– «А приказываю я, полковник ваш, государем поставленный, Семён Грибоедов, стрельцам своим закупить на сборные деньги семена овощные для новых огородов на землях стрелецких, кои ныне указом начальных людей пожалованы мне. Да опричь того упреждаю, что негоже полковникам вольных людишек на работы сгонять, покель у стрельцов есть жёны да чада со домочадцы. А посему, как весна подойдёт, жён да чад своих на деревни не отпускать, дабы были оне в сборе к работам на огородах моих».

Окончив, пристав расставил широко ноги, оглушительно высморкался наземь, вытер пальцы о рукав шубы и с младенческой лаской оглядел круг.
– Слыхали ль всё, воины?

И не то от холода, не то от полноты чувств притопнул ногами.
Встревоженным пчелиным роем загудел, взволновался круг:
– Не тебе читать бы, не нам бы слушать! – подскочил кто-то к приставу.
– Не бывать тому! – сорвал с себя шапку Кузьма и с силою бросил на землю. – Не содеять вам холопей из вольных стрельцов! Костьми ляжем за честь за свою!
Чем тесней смыкались ряды, чем бесстрашней были дерзновенные выкрики, тем безнадёжней смывалась улыбочка с бледнеющего лица пристава. Подхлёстываемые волнением старших, ребятишки, вначале робко прятавшиеся за спины отцов, вдруг оживились, выскочили наперёд.
– В комья его! Покажем ему, как чад стрелецких в холопи отписывать!
Под хохот и град снежных комьев пристав бочком выталкивался из толпы.
Площадь пустела. Стайки спугнутых воробьёв снова принялись разгребать деловито сугробы, чтобы добыть свой подённый прокорм.

В стороне, прислонившись к одинокой черёмухе, домрачей неустанно перебирал синими пальцами иззябшие струны домры. Его слушала пустынная площадь, да вторил ему пригорюнившийся на мёртвой ветке голодный ворон.

*   *   *

 

 Книга рассказов К.Г. Шильдкрета. Библиотека "Огонёк", 1928 г.

 

 

Глава 3

ОБРОК

Ограбленный Микулиным купчина, вдоволь натешившись Лушей, как-то в пути, ни слова не сказав девушке, вытолкнул её из возка и уехал.
Луша хотела было вернуться домой, но сбилась с пути и пошла наугад, добывая себе пропитание Христовым именем.

Поздним вечером пришла она в деревню Чекановку и постучалась в дверь крайней избы.
Её впустила Даша, хозяйская дочь.
– Христа для, пусти, девонька, на ночлег. Сумно одной мне ночью в дороге.
Из угла донёсся участливый голос хозяина:
– Чать, не убудет соломы, ежли поспишь. Проходи.

Тронутая лаской, Луша, похлебав пустых щей, улеглась рядом с Дашей. Понемногу девушки разговорились и так увлеклись беседой, что не заметили, как забрезжил рассвет. Не спал и хозяин, слушая кручинную Лушину исповедь. Утром, когда бродяжка собралась в дорогу, он неожиданно подмигнул дочери и причмокнул.
– Куда уж ей шествовать! Пускай будет при нас. Авось не объест.
И Луша осталась приёмною дочерью у названого отца Андрея Овцына.

Май уже был на исходе. Подходила пора уплаты оброка чекановскому господарю, а тут, как на грех, ни одного купчины проезжего. Хоть плачь! Кручинились людишки: «И куда они подевались? Неужто до того зажирели, что и торг им боле не надобен? Иль на рукомесло крестьянское не корыстятся? Оно хоть и сумнительно, а все ж будто и так. Нет их как нет. Словно бы сгинули».

С каждым днём становилось ясней, что купчины не успеют приехать до срока, назначенного помещиком для уплаты оброка; но люди все продолжали ещё на что-то надеяться. Отчаявшись, они обратились к последнему пристанищу – к Богу.
– И впрямь, – широко разводили руками крестьяне, как бы стараясь убедить других, но, в сущности, чтобы обнадёжить себя, – может, нечистый тешиться вздумал; может, он, проваленный, отводит обозы от путя на Чекановку? Мало ли какими потехами лукавый тешится! Э-ге!

Слова эти умиляли старенького отца Алексея. По первому зову он бросал работу на огороде и пешком шагал через поле в Чекановку «предстательствовать перед отцом всех человеков», «испросить скорого прибытия купчин в Чекановку».

Проникновенно взывал он к «подателю благ», и в лад то скорбному и кручинному, то умильному и елейному голосу менялось выражение его подвижного, как у скомороха, лица. Рука его неустанно кропила святою водою лемехи, вилы, косари, грабли железные – плоды усердных трудов паствы его. И не только уставным стихом ублажал отец Алексей слух Господень, но от всей деревни дал торжественное обетование подкрепить жертвой молитву, отдать на благолепие храма десятинную долю крестьянского рукомесла, выделенного к продаже. Бог смилостивился наконец: прозрачное и чистое небо собралось вдруг морщинами туч, на землю хлынул буйными потоками ливень.

Отец Алексей, забравшись под навес, с широко открытым беззубым ртом, вытаращенными глазами упёрся растерянно ввысь. Но когда пасомые осторожно спросили его, не перепутал ли он ненароком по слабости памяти молитвы, не испросил ли у Бога дождя заместо купчин, он тут же снова укрепился духом и с облегчением оглядел маловерных:
– Вам ли судить о делах Отца Небесного? Неисповедимы пути его!

И отобрав по обетованию десятинную долю изделий крестьянских, прекратил молебствования, сославшись на «открывшуюся хворь в пояснице».
А господарский приказчик Иван Сафонов, потеряв всякое терпение, в Духов день согнал на луг всю деревню.

Шли крестьяне на сход, как на пытки: знали доподлинно, о чём говорить будет с ними Сафонов.
– Ну вот, – оскалил приказчик гниющие зубы и распахнул зачем-то новый кафтан, – дождались, дармоеды!
Тучный, весь в паутине жилок, нос побагровел, брови сомкнулись сивой войлочной кромкой.

Крестьяне угрюмо тупились, одним глазом незаметно косились на зажатую в приказчичьем кулаке цедулу За спинами отцов и старших братьев пряталась насмерть перепуганная детвора. У межи полинялыми пятнами лепились к нечастым осинам готовые к вою бабы. По горбатой спине дороги ветер нехотя катил тяжёлые тучи пыли. Живыми комочками грязи барахтались в конском помёте воробьиные стайки, тщетно стремясь раздобыть свой подённый прокорм. Из лесу глухо доносились гортанные крики воронья.
– Ну вот! – смачно повторил Сафонов и потряс в воздухе цедулой. – Не пожелали ко времени евдокиинскую треть платить, слушайте, что ныне отписал вам господарь Сила Фёдорович!

Иван обнажил лысеющую, густо смазанную конопляным маслом голову и перекрестился.
Сход низко склонился и, как перед причастием, сложил кисти рук горсточкою на животе.
– «Взять с деревень, – разинул приказчик рот до подпрыгнувших смешно ушей, – оброчных денег двести рублёв да двенадцать хомутов ремённых, да стан колёс каретных, да восемь станов колёс тележных, да девять пуд мёду, да верхового мёду тридцать девять гривенок, да четыре пуда масла коровья, да полтретья ведра масла конопляного, да десять человек работников. А если не пришлёте июня к двадцатому числу оброчных денег, и для выбору тех оброчных денег будет с Москвы человек нарочный, а вам, приказчику и старосте, укажет учинить наказанье, бить кнутом нещадно и взять пеню».

Окончив, Иван спрятал цедулу за пазуху и сразу, как бы присмирев, уселся на бугорок.
– Вот до какого сорому доброта моя довела меня! Быть мне из-за вас на козле под кнутом.
У ног его метался запутавшийся в примятой траве кузнечик. Сафонов тяжело наступил на него и резко вскочил.
– Ан не бывать тому! Семь шкур с вас спущу, а добуду оброк ко времени!

Его охватил вдруг приступ лютого гнева. Он размахнулся с плеча и ударил кулаком по зубам ближе всех стоявшего старика.
– Утресь же все собрать! До остатнего! А ослушаетесь, не я буду, на издельщину перегоню!
Угроза эта хлестнула крестьян больнее самого беспощадного удара бича.
– Не губи! – пал сход в ноги приказчику – Дай срок, приедут купчины, всё выплатим, чем господарь изоброчил!
Заложив руки в бока, Сафонов молча пошёл к деревне. Едва он скрылся за косогором, бабы с рёвом и причитаниями побежали на луг.

Крестьяне сумрачно уставились в землю и о чём-то мучительно думали.
– Цыц! – прикрикнул на баб побитый старик. – Застрекотали, сорочье племя!
Женщины ещё оглушительнее зашумели. Не слушая ни себя, ни других, не зная ещё хорошо, в чём дело, они требовали, чтобы сейчас же, всем миром, идти в город с челобитною на Сафонова. Мужикам пришлось пустить в ход кулаки, чтобы как-нибудь добиться порядка.
– Как же быть? – спросил маленький человечек, заросший до глаз серою, как его глаза, бородою. – Неужто же придётся издельным стать?
– А и стать, Андреюшко, – спокойно подтвердил его сосед Пётр Охапкин. – Иль не все едино тебе, что в оброчных, а либо в издельных маятой крестьянскою маяться?
Андрей небрежно отмахнулся от старика.
– Тебе-то всё единственно, где силки на птах ставить да баклуши бить, а мы, как трудами жительствуем да в труде изнываем…

Хлюпающий, точно плач младенца, хохот Охапкина заглушил последние слова Андрея.
– Вот то-то ж сказываю и я: вот то-то ж, что в труде изнываете, а брюхо все впусте у вас пребывает!
Он неожиданно смолк и, сгорбившись, отошёл к стороне.
Трясущиеся от старости пальцы, крадучись, смахнули с поблёкших глаз проступившие слёзы.

Сход гомонил, тщетно придумывал выходы из создавшегося положения. Страх попасть из оброчных в издельные был до того велик, что под конец все решили идти к соседнему помещику и предложить ему свои изделия за какую угодно цену, лишь бы добыть нужную для выплаты оброка сумму.
– Беда ли в том, что разоримся? Даст Бог добрых дней, сызнова поправимся, – словно оправдывались друг перед другом крестьяне. – Зато как были оброчными, так и останемся. А в издельные угодим, все пойдёт пропадом.

Борода Андрея колыхалась дымовою завесою, в ней застревали, тонули беспомощные слова:
– Ныне деньгами да рукомеслом откупаемся. А на издельщине трудом своим отдавай господарю то, что ему полагается. Поди вот, порассчитай, сколь труда ему нашего надо. Труд не деньги, не отмеришь его!
Ночью от избы приказчика поскакал в город гонец. На дворе яма, передав коня хозяину, он стремглав бросился в горницу.

На широкой лавке храпел какой-то горбун.
– По здорову ль, Антипушка? – шлёпнул гонец спавшего по бедру.
Горбун ошалело вскочил и, сунув руку под изголовье, выхватил топор.
– Кой леший тут ходит?!
Но, узнав гостя по голосу, сразу успокоился.

Гонец уселся на лавку и шёпотом передал обо всём, что произошло днём в Чекановке.
– Ловко Сафонов их напужал! А? То-то ж! Умственный Сафонов мужик. А с купчинами придумал-то каково? А ни единого в Чекановку не допустил. Во как для тебя старался!
– Значит, пора и торг торговать! – хихикнул Антип.
– Задаром всё отдадут, – подтвердил убеждённо гость. – Деваться-то некуда!
Он помолчал и шумно вздохнул.
– Им двести рублёв отвалишь, Ивану за радение полста да половину с полёта мне за труды.
Горбун всплеснул руками.
– А мне же какая будет корысть? В уме ли ты, чадушко?

Они долго, с ожесточением спорили. Антип клялся перед образами, что истратил уйму денег на мшел дьякам, которые должны были следить за тем, чтобы ни один купчина не пробрался в селения, принадлежащие господарю. Гонец упрямо стоял на своём, не уступал.
– А товару на много ли? – бессильно прохрипел наконец Антип и с ненавистью оглядел гостя.
– Коли мене чем на семьсот наберётся, нам с Сафоновым ничего не плати.

Жадно облизнувшись, горбун ударил с гонцом по рукам.
Не успели выборные от чекановцев собраться в путь к соседнему господарю, как по низеньким, вросшим в землю избам прокатилась счастливая весть:
– Купчина! Купчина едет!

Вся деревня высыпала за околицу. По дороге, утопая в пыли, тяжело полз обоз.
Въехав на улицу, Антип соскочил с воза и сразу же приступил к осмотру товара. За ним шагал его приказчик и молча отмечал что-то на листе бумаги.
– Уж не отъехать ли нам, покель зря денег не загубили? – щёлкнул себя Антип двумя пальцами по горбу, – Товар—то… того… нестоящий, можно сказать, товар—от…
Сафонов, изо всех сил пытавшийся показать, что держит сторону крестьян, выступил из толпы и возмущённо поглядел на купчину:
– Кой тебе ещё товар нужен, коль сей товар не товар!

Начался торг, жестокий, как спор смертельных врагов. Но больше всех неистовствовал Сафонов. Он лез на Антипа с кулаками, ругал его мироедом, христопродавцем, грозил, что пойдёт жаловаться на него воеводе, и призывал крестьян стойко держаться раз назначенной цены.

Только когда Антип приказал головному вознице тронуться в путь, Сафонов начал сдавать. Он чуть ли не со слезами молил купчину пожалеть убогих людишек, не разорять их.
– Добро уж! – перекрестился наконец горбун. – А по-Божьи, так и на моей шее крест: от щедрот своих жалую к сотне с полстами рублёв ещё полста! Не жалко для Бога!
Сафонову больше нечего было делать на улице. Он ушёл в избу пересчитывать полученный от Антипа мшел.

*   *   *

 

К.Г. Шильдкрет

 

 

Глава 4

ПУСТОЙ ЖЕРЕБЕЙ

По соседству с Пушкиным, во владениях стольника Евстафия Суворова, жил крепостной человечишка Петрушка Трифонов. Как-то по весне суворовский приказчик погнал людишек в бор заготовлять сруб для новых господарских хором. В первый же день работы с Петрушкой приключилась большая беда: повалившейся сосной ему раздробило правую руку. Оправившись немного после долгой болезни, Трифонов, чтоб как-нибудь прокормиться самому и не дать умереть с голоду шестерым ребятишкам, вздумал испросить позволения у стольника оставить деревню, чтобы заняться нищенством.

Проведав, что у соседа есть пустой жеребей, Андрей из Чекановки подбил некоторых крестьян снять этот жеребей.

Трифонов, не задумываясь, заключил сделку. Чекановцы принялись за посев.

Год выдался удачливый, рожь поднялась выше пояса, колос : до того налился и отяжелел, что стебель гнулся к самой земле.

Наступила пора уборки хлеба. С весёлой песней пришли на жеребей чекановцы и дружно принялись за жатву. Тут же болтался у всех под ногами Пётр Охапкин. Он подбегал то к одному, то к другому крестьянину, норовил со всеми заговорить, его прозрачное, всё в серебряных паутинках лицо светилось, а глаза излучали такой покой и столько было в них задушевной теплоты, что работающие не только не гнали его от себя, но сами задерживали его шутками и добрым словом.

Охапкин чувствовал, что мешает людям, неожиданно становился серьёзным и оглядывал жеребей.

– Сём-ка, и я снопок соберу! – выкрикивал он и деловито засучивал рукава.

От натуги вытягивалось лицо, на кончике тонкого, в синих жилках, носа переливались мутные капельки пота. Однако, едва принявшись за дело, он тут же бросал его и, раздавая беззубый рот в широчайшей улыбке, с размаху падал вдруг в пропахнувшую мёдом траву.

– Святой, – шептались крестьяне. – За всех за нас молитвенник перед Богом.

А Пётр ковыляет уже к дочери Андрея, Даше, и так взмахивает худенькими руками, как будто пытается оторваться от земли. В кулачке крепко зажат венок из ромашек и васильков.

– На, бери, девонька. Безгрешное к безгрешному завсегда к лику

Даша смущается, но всё же с глубоким поклоном принимает венок и ещё с большим рвением продолжает вязать снопы.

Вечереет. Свиток сумерек медленно развёртывается палевым древним пергаментом. На жеребьях, точно кельи в скиту, курятся в тумане скирды. Пугливо ёжится лес, плотнее смыкается и теряет обычные свои очертания; то и дело всхлипывают просыпающиеся голодные совы. Над рекой, обрядившись в перламутровые охабни, задумчиво перешёптываются о чём-то ивы; их вершины украшены чёрными монашескими клобуками – вороньими стайками. У дороги, сквозь тающий в тумане кустарник, широко раскинувшимися павлиньими хвостами золотятся костры. У одного из них возится с ведёрком Даша – готовит крестьянам варево. Ей помогает Луша. Охапкин обнажил спину, греется у огонька, хоть вокруг и разлито нежное, как запах свежего сена, тепло.

– Добро! – покряхтывает истомно старик. – Словно бы не на земли зришь себя, но перед чертогами вышними, – и молитвенно закатывает глаза. – Сколь велики и богаты милости Божии!

Варево готово. Пётр становится на колени, лицом к востоку, медленно, как бы желая продлить наслаждение, крестится древним двуперстным крестом. Луша заворожённо повторяет каждое движение Охапкина, с глубоким проникновением шепчет за ним слова предтрапезной молитвы.

Чинно усаживаются крестьяне вокруг ведёрка, молча, строго соблюдая черёд, черпают деревянными ложками жиденькую похлёбку.

Первым отходит от вечери Пётр. Он снова молится, потом тычется щекою в тёплую землю и жмурится. Луша укладывается подле него.

– Умаялась, бабонька?

Луша вздрагивает, страдальчески кривит лицо:

– Какая ж я бабонька? Нешто без венца баба бывает? Не баба, а блуд…

Охапкин быстрым движением закрывает ей рот:

– От Бога все, Луша… Все от него… – Он пожёвывает сухими губами, острые детские плечики то высоко приподнимаются, касаясь ушей, то опадают тяжело и безжизненно. – От него все, бабонька, да ещё от господаревой воли. Не сама ты, чать, с купчиною из дома родительского убёгла.

Старик так нежен, и столько в словах его участия, что Луша незаметно для себя успокаивается.

– Не то ещё, горличка моя кручинная, будет, – неожиданно переводит Охапкин разговор на другое. – Лиха беда начало, а там пойдёт да пойдёт. От Никона началось, а никонианами, верь уж мне, кончится. Будет скорбь в мире великая, будет скорбь и скрежет зубов.

Его голос то снижается до шелеста, то дерзновенно разрывает дремотные вечерние просторы, бросает в мир слова кручинного прорицания.

– Будут скорбь и глад, и моровое поветрие, и перед успением государя сотрясутся небеса от края до края, и придёт в славе Христос судить на страшном судилище живых и мёртвых!

Охапкин встаёт, разгибает, казалось бы, неразгибающуюся спину; его лицо горит таким вдохновением, что весь он кажется преображённым, помолодевшим.

– Не русский! Нет! Нет! Нет! Не русский наш царь!

Чей-то кашель бесцеремонно нарушает очарование Луши.

– Подслух! Слышишь, дед, подслух! Примолкни!

Но Пётр ничего не замечает. Он весь во власти своих мыслей и должен до конца высказать их. Они бьют ключом, сами собой рвутся наружу, в мир, в сердца всех православных людей, всего человечества.

Одна за другой из тьмы выползают любопытные тени. Андрей встряхивает спутавшимся снопом бороды, отвешивает Охапкину земной поклон.

– Хоть и никоновского я толку, а по правде ежели, всем нутром приемлю глаголы твои пророческие.

Остальные поддерживают Андрея одобрительным кивком.

– Ещё бы не по сердцу вам глаголы сии, – уже спокойно, с обычной своей блаженной улыбкой складывает старик руки крестом на груди. – Там, где про тугу идёт сказ, завсегда раскрывается многоболезное сердце убогого человечишки.

Завязывается беседа, тихая, нерадостная, как ночные шорохи опавшей осенней листвы, и длится до той поры, пока в небе не вспыхивает заря.

Пётр прислушивается, как звенит лес позолоченными монистами влажных ветвей, не спускает глаз с искристой, вытканной тонкими пальцами утра небесной тропинки, крестится широким, благодарным крестом.

– А и робить приходит пора, – неожиданно бросает он крестьянам и первый идёт за межу.

Едва съёмщики сжали хлеб и приготовились убрать его, на жеребей прискакал сам помещик Евстафий Суворов.

Спрыгнув на ходу с коня, он приложил ребро ладони к глазам и внимательно оглядел участок.

– Что за диво? Сдаётся, как был Трифонов одноруким, таким и по сей день ходит, а хлебушек на его жеребу и засеян и сжат. – И гневно повернулся к сопровождавшему его дворецкому: – Что за людишки на моей земле?

Стремясь изобразить на лице возмущённое недоумение, дворецкий вцепился в бороду Андрея.

– Вы что за люди?

Андрей попытался высвободить бороду, но кулак дворецкого сжался ещё сильнее.

– Сняли мы жеребей с твоего благоволения, господарь, – умоляюще протянул руки крестьянин. – В том и твоим подписом роспись закреплена.

– Свои персты к бумаге прикладывал, господарь. Аль позапамятовал? – хором поддержали крестьяне Андрея.

По скуластому лицу стольника разлилась лукавая усмешка.

– Да неужто же так? А не покажете ль подписа? И впрямь, чтой-то запамятовал.

Узнав, что роспись хранится у подьячего, Суворов от души расхохотался.

– В своём ли умишке вы, смерды? Да нешто ворог я себе, что землю свою исконную стану чужим людишкам жаловать? Аль своих работников у меня недостача?

Охапкин не выдержал и шагнул наперёд.

– Земля-то, господарь, опричь того, что ничья, а исконная Божья, ещё и по записям не за тобою укреплена, но за Петрою Трифоновым.

Ни словом не возразив старику, стольник вскочил на коня и помчался к своей усадьбе.

Вскоре по дороге к жеребью потянулись возы. Впереди, под началом дворецкого, скакал отряд вооружённых ловчих Суворова.

Не успели съёмщики сообразить, в чём дело, как их окружили и погнали вон, далеко за пределы стольниковых владений.

В тот же день весь хлеб с жеребья был перевезён на господарский двор.

Когда всё было кончено, стольник вызвал к себе подьячего:

– Роспись!

Подьячий угодливо хихикнул и достал из-за пазухи бумагу.

– Вся тут, благодетель.

Перечитав роспись, помещик изорвал её и бросил в печь.

– Вся тут, и нет её! Да и не было!

– Воистину так! И не было, милостивец!

Уловив взгляд стольника, подьячий немедля опустился на корточки и принялся строчить челобитную воеводе:

«В прошлом, государь, году Силы Фёдорова сына Пушкина, деревни Чекановки, крестьяне Андрей Овцын с товарищи в моей половине, на моей земле насильно пашню пахали и рожь и яровой хлеб ныне сеяли, и сено косили; а цена, государь, той моей земле за десятину и сенным моим покосам по Уложению. Великий государь, прошу вашего царского величества, да повелит ваше державство, вели, государь, по тех вышеписанных крестьян послать солдат и тех крестьян взять и привесть в город в приказную избу, и в том вышеписанном насильнем завладеньи допросить».

Съёмщики сидели в избе Андрея Овцына, точно приговорённые к смерти. Они отлично знали, что выхода из создавшегося положения нет, что их не только вконец разорили, но что впереди их ждёт неминуемый правёж. Об этом сообщил им подьячий, когда возил в город челобитную.

– Ужо заспокоит вас господарь. Забьёт батогами, выправляя аренду. Особливо же тебя, Андрейко.

Овцын понуро выслушал весть и махнул рукой.

– А будь что будет.

И всё же, несмотря на то, что исход тяжбы был предрешён, Андрей продолжал ещё на что-то надеяться, вожделенно ждал часа, когда погонят его к воеводе.

– Не может того быть, – теребил он отчаянно свою бороду, – чтобы не внял воевода правому делу и перекинулся на руку неправдотворствующему господарю!

Его, однако, никто не слушал, не верил пустым словам. Да и сам Овцын в глубине души сознавал всю нелепость своих надежд.

В закуте, на охапке соломы, лежали Даша и Луша. У ног их сидел, размеренно покачиваясь из стороны в сторону, Охапкин.

– …И тем же овии, – шамкал он языком Писания, – отец Игнатий со ученики в Палестровском монастыре всю неделю оную без пиши и без сна пребываху, а последние два дни ни хлеба, ни воды вкушающе, пребыша без сна, кающиеся истым покаянием, готовящиеся на смерть вси единодушно…

Лицо старика выражало такое умиление, как будто рассказывал он не о страшном обряде «огненного крещения», но о самых лучших минутах человеческой жизни.

Даша закрыла глаза и всхлипывающе дышала в пригоршню. Луша лежала, не шевелясь, точно мёртвая, и горящим взглядом неотрывно глядела в тихо мерцающие глаза старика.

– В то время бысть тишина велия на воздухе и в церкви горящей, стены церковные падаху внутрь церкве, и тако отец Игнатий скончался огнём за древлее благочестие и с ним народа к двух тысячам седьм сот…

– Туги, туги сколь на нашей земле! – захлебнулась вдруг Паша и больно стукнулась об стену головой. – Доколе ж терпеть убогим православным людишкам!

Кто-то уверенно и резко постучался в дверь.

– Солдаты! – догадался Охапкин и, истово перекрестившись, встал с пола, высоко запрокинув голову. – Братье! Одумайтесь! Не гораздей ли приять смерть очистительную крещением огненным, чем идти на погибель от рук нечестивых антихристовых споручников!

Стук повторился. Овцын пошёл к двери. Лицо старика передёрнулось судорогой. От недавнего умиления не осталось и следа. Потемневшие зрачки колюче царапнули людей, на жёлтой, как зимнее солнце, шее взбухли серые жилы. Он повернулся к закуте и встретился глазами с Лушей.

– Уйдём! – схватила она его за руку. – Уйдём отсель, чтоб единым дыханием не дышать с еретиками.

Дверь с шумом распахнулась. В избу ввалились солдаты.

Два дня просидели арестованные в подвале, прежде чем вызвали их на допрос.

Овцына толкнули к дыбе.

– Ты голова всему делу?

– Я по закону. Подьячий роспись писал…

Заскрипела дыба, чуть качнулось бревно, к которому натуго были привязаны ноги Андрея, плотней улеглось на земле. Точно снег под сапогами, хрустнули кости предплечий. Лицо посинело, взбухло багровыми желваками, сквозь мёртвенно стиснутые зубы засочилась кровь.

– Сказывай, верховод!

– По закону я, – прохрипел Овцын. – Как перед истинным – не разбоем, а по уговору жеребей сняли!

Кат, неотрывно следивший за дьяком, по первому движенью его достал из огня раскалённую иглу и вонзил её в щёку Андрея.

– Кайся, смутьян безбожный!

Отчаянный, полный непереносимой обиды и боли крик оглушил дьяка. Он отскочил в сторону и заткнул пальцами уши.

– Снять его с дыбы!

Пытаемого обдали ушатом воды. Когда он пришёл немного в себя, дьяк вместе с лавкой придвинулся к нему и небольно наступил ногою на грудь.

– Сознайся – и дело с концом. Сам ведаешь, покаявшемуся полвины отпускается.

Овцын приоткрыл левый глаз и мотнул головой.

– Не в чём каяться. Не тати мы, а по закону жеребей сняли.

Удар носка под живот лишил его сознания. Дьяк приказал убрать Андрея и приступил к допросу остальных колодников.

На другое утро воевода отправил к Суворову дьяка. Милостиво встретив гостя, стольник пригласил его в трапезную и там, за обильной попойкой, давал свои показания.

Хмельной, развалясь на двух свиных тушах, полученных в дар от хозяина, дьяк в колымажке укатил в город.

Продержав колодников «для острастки» около месяца в железах, их выпустили на волю.

 

Публикуется по электронному изданию: http://www.e-reading.club/book.php?book=1027070

*   *   *

 

Фрагмент из фильма "Крылья холопа", поставленного в 1926 году по роману и сценарию К.Г. Шильдкрета режиссёром Ю. Таричем

 

Афиша кинофильма "Крылья холопа" 1927 г.

*   *   *

  Книги К.Г. Шильдкрета

Шильдкрет, К. "Мамура". Исторический роман в трех частях / М. Московское Товарищество Писателей. 1934 г. ,-368 с.
Шильдкрет, К. "Розмысл царя Иоанна Грозного". Исторический роман в трех частях [Харьков] Издательство "Пролетарий". 1928 г.-385 с.
Шильдкрет. К. "Гораздо тихий государь". Исторический роман. М. Федерация. 1930г.- 342с.
Шильдкрет К. "Рожденные бурей". Повесть. Москва "Земля и Фабрика". 1925 г.- 195с.
Шильдкрет, К. "Бунтарь". Исторический роман в двух частях / М. Московское Товарищество Писателей. 1933 г.- 400 с.
Шильдкрет К. Рассказы. Прижизненное издание. Серия Библиотека Огонек №367. М. Акц. Изд. О-во Огонек. 1928 г.- 48с.
Шильдкрет. К. "В ситцевом царстве". Исторические рассказы. М. 1941 г.- 296с.
Шильдкрет К. "Спас на жиру". М. Огиз 1931 г.- 104 с.
Шильдкрет К.Г. "Кубок орла". / М. Советский писатель 1935 г.- 398 с.
Шильдкрет К. "Крылья холопа". Исторический роман М. Советский писатель. 1958 г.- 332 с.