Форма входа

Статистика посещений сайта
Яндекс.Метрика

Борис Львович Брайнин
(1905-1996)

Фотоархив Б.Л. Брайнина

 

 

Из книги «Воспоминания вридола» 

   Воспоминания николаевца по рождению, австрийского эмигранта, жителя Республики немцев Поволжья, об аресте и пребывании в лагерях в 1938–1942 гг. и в трудармии до 1945 г. Репрессии среди интеллигенции республики в 1937 г. Подробно о жизни и работе на различных лагпунктах Севураллага, солагерники, администрация лагпунктов, лагерный арест. Лагеря трудармии немцев Поволжья на Северном Урале.



Это было в апреле 1938 года в лагпункте Верх-Шольчино. Мы почему-то не вышли на работу в лес. Возможно, был выходной день. Ко мне во дворе подошел нарядчик и сказал, чтобы я готовился с вещами в этап. Меня отправляют куда-то на другой лагпункт. Мне стало страшно, ведь со мною был мой брат Вилля с больным сердцем. С ним расстаться я не хотел, ведь, может быть, никогда больше не увидимся. Я спрятался в бараке уркачей. А нарядчик стал искать меня по всему лагерю. У него был список отправляемых, он должен был их вывести всех за зону.

А ребята дали мне совет:
 – Разденься голым и спрячь одежду. На дворе холод и снег. Они не имеют права отправлять тебя голым.
Ребята опытные. А Мишка-Ручка говорит:
– Отдай мне одежду. Я ее заховаю.

Я так и сделал. Все снял и отдал Мишке-Ручке. Сижу на верхних нарах среди урок, как мать родила. Вбегает нарядчик весь взмыленный.
– Где этот Брайнин Борис Львович?
– Тут я!
– А что голый сидишь? Весь этап уже за зоной стоит, конвой ждет!
– Не пойду без брата!

Нарядчик ушел. Через несколько минут заходит начальник лагеря Конюхов. Он смотрит на меня неодобрительно.
– Зачем так делаете? Нехорошо. Меня подводите...
– А я без брата никуда не пойду. Или вдвоем, или без меня.
– Вот что, этап идет в сангородок. Вы очень слабый. Мы туда отправляем больных и слабосильных на поправку. Там будет легкая работа, усиленное питание. Через месяц-два вернетесь и будете опять с братом.
– Рассказывайте сказки, гражданин начальник. Я Вам не верю.
– Зря Конюхову не верите. Так вот, при всех слушайте. Я, Конюхов, даю Вам честное слово, что Вас заберу обратно.
Здесь я у Мишки-Ручки забрал свою одежду, надел свое венское пальто и поплелся через вахту. Там стояли человек тридцать и ждали меня. Конвоир выматерился, и колонна двинулась в Савиново, село Шабурово, на Лозьве-реке.
А ведь самое удивительное то, что Конюхов cдержал свое cлово!

*   *   * 

Савиново назывался лагпункт в селе Шабурово, недавно организованный, где собирали доходяг из всех отделений Севураллага. Начальником был Кривоногов, о котором говорили, что он воспиты­вался у Макаренко под Харьковом. Это был, скорее всего, педагог, который находил подход даже к самым отпетым бандитам. Обслуживающий персонал состоял из БОМЖ (без определенного места жительства), БОЗ (без определенного занятия) и некоторых СВЭл (социально вредный элемент, например, Лопарев, который, вскоре освободившись, стал зав. клубом в Шабурово).

Наш этап распределили по баракам. Я попал в барак уркачей, некоторые знали меня еще из тюрьмы, что мне обеспечило спокойную жизнь. «Воспитателем» был Каширин, нарядчиком – Федя Плющёв, молодые ребята. Я не помню, каким образом я стал их помощником, составлял какие-то списки. Возможно, что с первого дня нашлась мандолина, под которую так виртуозно плясал Дягилев и пела частушки БОМЖ Нона Сталенионис.

В женском бараке я встретил энгельсскую учительницу Таню Андреянову, получившую за анекдот 10 лет. Она была медсестрой в лагере (а фельдшером был какой-то рецидивист, крупный, мордастый, по фамилии Деев), у нее был чудный, звонкий голосишко, когда она пела «Однозвучно звенит колокольчик», то казалось, что действительно звенит колокольчик. Она умерла в марте 1942 года от воспаления легких, 23-х лет. В бараке была певица из Тби­лиси, Орлова. Узнав, что я иностранец, она крикнула: «Валя! Слезь! Тут пришел иностранец!» Рядом со мною слезла с верхних нар девушка лет 16-ти. Очень милая блондинка с ямочками на пол­ных щечках. Слезая она зацепила рубашкой за доску, до груди об­наженная, прыгнула на пол, поправляя затем рубаху (трусов у жен­щин не было) с самым невинным видом.

– Я тоже иностранка, – сказала она, улыбаясь. – Может быть, Вы когда-нибудь попадете опять за границу и найдете мою мать.

Здесь я узнал ее удивительную историю.
Она родилась в 1922 году в Польше, Тарнопольское воеводство, почта Богдановка, село Клебановка. Ее мать зовут Доницелла Флейтута, урожденная Штанек. Сама она вовсе не Валя, а Мэрион Флейтута. Ее отец уехал с мамой и с ней в Канаду, в Монреаль, где работал инженером. В 1931 году летом мать захотела повидаться с бабушкой и поехала с Мэрион в Польшу, где в селе Клебановка ее бабушка имела небольшое имение.

Однажды летом ее мать послала няню в соседнюю деревню и дала ей 500 злотых, чтобы кому-то отдать долг. Мэрион просила раз решения поехать с няней. Мать разрешила, и они с няней сели в карету и поехали. По дороге их остановили знакомые и попросили зайти на свадьбу. Няня боялась, что у нее украдут деньги, приш­пилила 9-и летней Мэрион эти 500 злотых внутри платья английской булавкой и велела подождать ее, она, мол, скоро придет. Мэрион окружили дети и позвали поиграть в прятки. Они все выбежали в поле и прятались за кустарниками. А Мэрион убежала далеко и стала собирать цветы в большой букет. Она заблудилась меж кустов, и вдруг ее окружили люди, говорящие на непонятном языке. Оказалось, что она перешла советскую границу. Ее забрали пограничники, нашли у нее 500 злотых и хотели знать, кому она должна была передать эти деньги. Ее увезли в Ямполь и посадили в подвал.

– Я никогда не забуду, как я утром проснулась с букетом цветов, вся замерзшая и замученная, – рассказала она мне.
Дальше я подробно не помню ее рассказ. Помню, что она была в колонии малолетних преступников. Ей было 12 лет, когда ее отправили в Нарын или Норильск (не помню, ехали по реке), по дороге многие умерли от тифа. Где-то выбросили трупы на берег для захоронения, в том числе и Мэрион. Придя в сознание, она выпол­зла из-под трупов. Какая-то сердобольная женщина ее подобрала, вымыла, накормила. Девочка у нее выздоровела, но соседи заяви­ли об этом. Женщину арестовали, а Мэрион отправили в лагерь. Она очень голодала, чтобы поесть ей пришлось уже в 13 лет продавать свое тело за кусок хлеба. Она об этом говорила так просто, как будто так и надо. Но в беседе (мы с ней говорили часто) она пов­торяла всегда, что ей это противно (а что делать?). Может быть, я был единственный, кто ее не трогал. Я ее знал почти до самой смерти. Она ко мне относилась е большой привязанностью и искренностью.

Через 24 года я разыскал ее мать, послал ей подробное пись­мо о судьбе дочери, но мать это письмо не получила.
Когда ей исполнилось 16 лет, т.е. совсем недавно, в 1938 году, ее отправили в какой-то большой город. Ее вызвали в кабинет какого-то офицера. Он ей сказал: «Запомни, что с сего дня ты будешь Валентиной Ивановной Ивановой. Никогда никому не говори, кто ты на самом деле, а то тебе плохо будет». Затем она попала в Севураллаг, лагпункт Савиново. Так она и числилась здесь. Статья УБЭл (уголовно-бандитский элемент).

В 1940 году, после того, как Тарнопольское воеводство ста­ло Тернопольской областью УССР, «Валю» отправили в Верх-Шольчино. Я ее встретил летом на л/п Верх-Лозьва. Она меня узнала, но го­ворить не могла, а только издавала крики: "А-а-а-а-а!" С ней была заключенная женщина, ее опекающая. Она мне рассказала: зимой в феврале, Валя отказалась от работы из-за менструации. Ее заперли в неотопленный карцер. У нее хватило сил разобрать дымоход и вы­лезть на крышу. Что с ней сделали, женщина не знает, но с тех пор «Валя» потеряла дар речи.

В ноябре 1940 года меня отправили под конвоем в Ликино. В поселке мне навстречу шла Валя тоже под конвоем. Она меня обня­ла, значит узнала, но говорить не могла. Все те же крики «А-а-а...»
Летом 1942 года, находясь на Усть-Еве, я узнал, что Валя умерла от «чахотки». Неправда это. Не было у нее чахотки, никог­да не кашляла. Убрали ее.

Через 20 лет, поскольку меня все время мучила совесть (ведь я же Вале обещал, что разыщу ее мать), т.е. в 1962 году, я из Томска, где я тогда жил, послал письмо на имя председателя сель­совета села Клебановка, почта Богдановка, Тернопольской области, в котором просил сообщить мне, живет ли в Клебановке гражданка Доницелла Флейтута, урожденная Штанек, поскольку я хочу ей сооб­щить, что мне известно о судьбе ее пропавшей дочери. К моему ве­личайшему удивлению оказалось, что действительно есть такая дерев­ня, Клебановка, и что там жила учительница Флейтута с двумя сы­новьями, но они переехали в соседнюю деревню. Я написал матери «Вали» в ту деревню: «... если Вы хотите знать, что случилось с Вашей дочерью Мэрион, сообщите мне, была ли у Вас такая дочь».

Дрожащим почерком она мне немедленно ответила авиаписьмом: «Ра­ди Бога, сообщите мне, что Вы знаете о моей дочери Меланье. Не­ужели она еще жива? Вы ее муж?»
Я ей написал на нескольких листах подробную историю мучени­цы Мэрион и отослал заказным письмом. Прошло больше месяца. Полу­чаю опять авиаписьмо; «Что же Вы молчите? Вы же обещали мне со­общить, куда делась моя дочка».
Короче говоря, мое письмо пропало. Или его задержала в пограничной полосе местная цензура, или сыновья скрыли его от матери.

*   *   * 

В женском бараке жили две сестры Бочкаревы: Зина и Шура. Зине было 20, Шуре, наверное, 22. Зина была худощавой, бледной, а Шура полнее, крепче, обе среднего роста. Совершенно непонятно было, за что эти простые, скромные колхозницы схватили статью УБЭл. Зина работала, кажется, в столовой. Однажды у нее на спине образовался фурункул. Аферист Деев, который неизвестно почему работал «Лекпомом», т.е. фельдшером, выдавил ей этот гнойный на­рыв, после чего Зина еще в июне 1938 года умерла от заражения крови. Деева отправили на лесоповал, но покойнице от этого не стало легче. Начальник отделения Мечеслав Петрович Буян пожалел сестру Шуру и взял ее к себе домой нянькой. Я помню Шуру, как она носи­ла на руках двухлетнюю дочь Буяка Ирину... Сорок лет спустя (в 1978 году) Ирина приедет ко мне в Москву, чтобы я ей помог проконсультироваться у невропатолога...

Никогда не забуду я Серафиму Романовну Зражевскую. Это была украинская красавица лет 30-и, с черными, как смоль, волосами и глазами, широкобедрая, полногрудая, стройная. Она была заведую­щей столовой на Тбилисском военном аэродроме. Какому-то садисту захотелось над ней поиздеваться. Она сидела по 53 статье. Однаж­ды, когда я зашел в женский барак, она спросила: «Хочешь на ме­ня посмотреть?» – И, повернувшись ко мне спиной, задрала платье.

– На, посмотри!» Я ужаснулся. Зад и спина были исполосованы, мес­тами вздуты: ее в следственной тюрьме раздевали догола и били палкой, пока она не подписала все, что от нее требовалось. У нее были повреждены почки. Она мочилась кровью. В 1946 году я ее встретил в Верхотурском ОЛПе. Ее освободили. Но она тогда в не­полные 40 лет была седой старухой со сморщенным лицом. Я ее с трудом узнал.

Про тбилисскую следственную тюрьму я слышал в Верх-Шольчино. Грузины рассказывали ужасы о методах инквизиции. У бухгалтера Бочоришвили были раздавлены пальцы левой руки. Ее зажимали в дверь, чтобы он правой рукой подписал протокол. Но были и такие кого не пытали, например, молодую красавицу, бывшего секретаря Тбилисского горкома комсомола, Лидию Варламовну Забахтарашвили или врача Мишу Лилуашвили.

*   *   * 

В Савиново я снова встретился с Колей Черновым. В нем было что-то от Остапа Бендера. Это был ловкий мошенник и аферист, который сидел не в первый раз. Я помню туманно, за что он сел на этот раз, он мне это рассказал еще где-то в сентябре 1937 года в энгельсской тюрьме. Ему тогда было 32. Он был стройный, крепкий, с живыми глазами, умел командовать преступным миром, у которого пользовался авторитетом. Короче говоря, он в Саратове вечером познакомился с капитаном сухогруза, пригласил его в привокзаль­ный ресторан и напоил до белых риз. На путях стоял грузовой состав. Чернов затащил капитана в пустой товарняк, снял с него мундир и одел его, забрал у него документы и запер в вагон на засов. Затем разыскал его судно, которое возило арбузы куда-то по Волге, созвал всю команду и объявил, что капитана сняли с работы за порчу арбузов, а ему, Чернову, поручено продать их не месте, пока они не сгнили. Рано утром началась распродажа арбузов прямо у пристани. Выручку Чернов поделил с экипажем баш на баш, т.е. половину Чернову, половину всем остальным, так как ему, якобы, надо было «отчитаться перед наркоматом». Арбузы продавали по дешевке, толпа хватала их. К вечеру Чернов дал команду к отплытию, считая, что настоящий капитан не скоро вернется из запертого вагона. Так и случилось. Поезд доехал, а когда капитан проснулся, он уже был где-то далеко от Саратова на каком-то разъезде. Его отчаянный стук услышали, и его освободили.

Не успел Чернов распродать все арбузы на следующей пристани, как его арестовали. (В тюрьме он был в мундире капитана.)
Еще в Энгельсской тюрьме я с ним подружился. Он, как многие уркачи, был любознателен, и, узнав, что я собираю материал для словаря блатного языка, он очень усердно мне помогал и даже других мобилизовал.
Чернов был в Савинове расконвоирован и работал за зоной конюхом. Напрасно ему оказали такое доверие. Он ухитрялся совершать мелкие кражи, и краденые супони, чересседельники, даже фураж сбывал местному населению села Шабурово (где половина были Шабуровы, а другая – Митины). У него всегда были деньги, которые реализовывал в лагерном ларьке. Помню, однажды он меня угостил гороховой кашей с колбасой, хлебали мы из одной миски.

А в один прекрасный день Чернов сбежал при обстоятельствах, сильно напоминающих историю с саратовским капитаном.
Ночуя в конюшне, он устроил пьянку с одним из Стрелков. Напоив его до бессознательного состояния, он его раздел, надел его форму, вывел лучшего коня, оседлал его и умчался. Побег он тща­тельно подготовил. При нем была справка с круглой печатью Севураллага, что ему, стрелку ВОХРы, поручено собирать о населения средства дли борьбы с беглецами из лагеря, которые грабят и уби­вают во всей округе. Он разъезжал по Надеждинскому (Серовскому) району, появлялся то здесь, то там, приходил в сельсоветы и тре­бовал, чтобы собрали все взрослое население. На собраниях он выс­тупал, собирал деньги и даже давал за них расписки. Люди охотно жертвовали для благородной цели. Если я не ошибаюсь, он так три недели путешествовал. Не пропивал бы он вырученные деньги, его бы не могли поймать так легко; он бы уехал куда-нибудь подальше. Но через недели три его схватили и привели обратно в лагерь. Я помню, как мы на сенокосе с удивлением увидели Колю Чернова с опущенной головой на краденом коне в сопровождении двух конных конвоиров. Если он сбежал галопом, так он вернулся медленным ша­гом. Больше я Колю не видел. Сперва он сидел под следствием, за­тем получил за побег два года к пяти годам, которые уже имел. А осенью я узнал, что он еще раз бежал и был убит из винтовки преследующего его охранника.

Итак, где-то в конце июня меня с бригадой отправили на се­нокос. Луга находились на правом берегу реки Лозьва. Мы нарубили жерди и построили шалаши, а внутри постелили траву. Хорошо спалось после работы в этих шалашах. Я научился косить и грести, только стоговать не научился. Это была самая тяжелая работа.
Однажды рано утром, около пяти часов утра (завтрак был в шесть часов) я вышел из шалаша. Смотрю, наш охранник сидит поо­даль и закуривает, заворачивает самосад в лист, который вырвал из книги. У нас не было книг, всякая литература была строго зап­рещена. А у меня для курева была старая местная газета. Я очень соскучился по чтению и крикнул охраннику:
– Стрелок! Что за книга у тебя?
Он внимательно посмотрел и ответил:
– Какой-то Евгений!
– Слушай, – говорю я, – ведь бумага плохая, лощеная. Давай поменяемся. У меня газета есть! Махнем?
– Махнем, – сказал стрелок, прошел несколько шагов в мою сторону, положил книгу в траву и вернулся на место. Я сделал то же самое с газетой и забрал книгу, а он потом пошел за газетой.

Эта церемония была принята, чтобы заключенный не мог схва­тить у стрелка оружие.
Так я впервые получил «Евгения Онегина» на русском языке. До этого я его читал в тяжеловесном немецком переводе. А в детстве, когда мать мне давала переводить сказки Пушкина на немецкий язык, я ведь не дорос до «Онегина».

Я стал жадно читать. С первых строк меня захватил этот ше­девр. Я не вышел на работу, меня лихорадило. Я не помню, кто у нас был лекпомом, но меня по болезни освободили от работы. Ведь надо же, чтобы человеку так повезло: в 33 года впервые прочитать «Евгения Онегина» в оригинале! Я тогда дал себе клятву, если я когда-нибудь выйду на свободу, то обязательно переведу «Онегина» на немецкий язык.
Через 20 лет я перевел первую главу. Честь перевода была опубликована. Но потом мне кто-то (кажется, Элленберг) подарил перевод Коммихау, и я понял, что этот перевод так удачен, что не стоит мне продолжать работу.

*   *   * 

Охранник, который мне дал «Евгения», влип однажды не без моей вины. У него была ночная смена, а он заснул крепким сном. Этим воспользовались трое, чтобы бежать из лагеря. Я помню их фамилии: Балбеков (бандит, 20 лет), Веденеев (тоже головорез, лет 24) и Кузовов (ленинградец, окончил десятилетку, гравер по профессии, интеллигентный, начитанный парень лет 20, но полнос­тью попавший под влияние преступников). Я спал в шалаше, когда меня разбудил Веденеев. Он мне шепнул, чтобы я выполз. Мой ша­лаш (на 8 человек) стоял у крутого берега Лозьвы. Мы скатились с берега, там лежал Балбенов и Кузавов. Недалеко была привязана лодка. Они мне предложили плыть с ними на другой берег, там они уйдут в лес, а я лодку потом привяжу на старом месте, так что никто не догадается, что их надо искать в лесу на противополож­ном берегу. Мне ничего другого не оставалось, как выполнить требование, иначе они меня могли зарезать. Я так и сделал, они исчезли в темноте, и греб обратно, потащил лодку на старое место, привязал ее и лег спать. Утром на проверке поднялся большой шум, когда оказалось, что троих нет. Приехал командир дивизиона, охрану усилили, сенокос быстро закруглили, и мы вернулись в лагерь.

А беглецам не повезло. Не зная местности, они попали в трясину, бились трое суток, не в состоянии выбраться из болота, и добровольно вернулись в лагерь.
Мой авторитет среди уркачей с тех пор вырос на небывалую высоту.

*   *   *

В Савиново появился некий Солоха, бывший адъютант Фрунзе, высо­кого роста, лицо отекшее; он с трудом передвигался, говорил, что на следствии его зверски избивали. Однажды за ним прилетел его брат, говорили, что он добился у Сталина освобождения брата. Солоху вызвали на вахту, сказали ему, что он свободен. Увидев брата, он здесь же умер от инфаркта. «Только голова ушла за вахту», – сказал мне потом вахтер-вохровец, т.е. он упал так, что голова оказалась за порогом проходной.

Однажды прибыл этап доходяг из Лупты (или Пелыма?). Часть из них поместили в моем бараке, где я находился среди сплошных воров и других преступников. Это были бывшие беспризорные дети из времен раскулачивания, сейчас им, как Балбекову, Мишке-Ручке и др. от 19 до 24 лет. Среди прибывших был некий Вильгельм Блок, учитель немецкого языка. На нем был еще более-менее приличный костюм. Его в бараке урки раздели, все вещи у него отобрали и одели его в какое-то тряпье.
У меня с этими ребятами были хорошие отношения, так как не­которые меня знали еще из энгельсской тюрьмы, где я, рассказывая о своих странствиях по разным странам, создал себе нимб междуна­родного афериста, в чем меня поддерживал мой брат Вилля. Меня блатной народ звал «Рыжий клык». Эту кличку я получил за золо­тую коронку на левом глазном зубе.

Когда Блока заставили раздеться, я крикнул «раздевателям»: – А боты ему оставьте, они вам ни к чему, больно маленькие!
Ему оставили ботинки, но зачем-то сняли очки. Я забрал себе очки и сказал, что они для меня в самый раз, хотя они мне совсем не подходили. У Блока создалось впечатление, что я у уркачей что-то вроде атамана.
Все это происходило при свете коптилок, т.е. поздно ночью, ведь в мае в тех краях солнце заходило в полночь. На другой день, когда я собирался на работу, я увидел Блока во дворе и отдал ему очки. Он был поражен и сказал мне при этом:
– Если бы я не знал, что Вы из воров, я бы поклялся, что Вы тот ученый, у которого я слышал лекцию в институте им. Бубнова в Москве.
– Летом 1935 года? О немецких заимствованиях из вульгарного латинского языка? – спросил я по-немецки. Блок остолбенел.
– Это вы? Не может быть! Как вы попали в эту компанию? – спросил он дрожащим голосом.
– Если хотите остаться живым, советую вам не портить с ними отношений.
Блок заплакал и отвернулся.
Вскоре его с каким-то этапом отправили куда-то. Я потом узнал, что он умер от истощения в 1941 году.

*   *   *

В Савиново был среди зеков азербайджанец Векилов. Через 40 лет я увидел его портрет в Литературной энциклопедии и сразу его узнал: это был знаменитый поэт Самед Вургун. Он был мастер выдумы­вать уморительные юмористические рассказы. Бывало, вечером соберет вокруг себя массу народа и так начнет рассказывать, что люди до слез хохотали. Я помню его рассказ от первого лица, как он в авто­бусе или трамвае был прижат к одной даме, а та, разволнованная его мужскими принадлежностями, пригласила его домой. Говорила, что муж военный и уехал в командировку. Ночью вдруг муж вернулся, к счастью, дверь была на цепочке. Пока муж кричал и стучал, Векилов успел кое-как одеться, выпрыгнул со второго этажа, упал на спящую внизу собаку и убил ее. А муж побежал за ним, догнал его и требовал, чтобы ему заплатили за собаку. Я не помню подробности, но все это было очень смешно.

Векилова очень скоро освободили. В Литературной энциклопедии ни слова нет о том, что он в 1938 году был репрессирован. Он был моим ровесником и умер молодым в 1956 году.


* * * 

После возвращения с сенокоса мне дали новую работу. Я был приставлен к Рябову (СВЭл, 5 лет), который изготовлял кирпичи. Он их лепил из глины (кажется, мы работали за зоной и без конвоя) в деревянные формы, складывая в печь, которая находилась в яме, затем куда-то уходил в поисках водки. Все остальное делал я. Нам привозили дрова, т.е. целые стволы с сучьями. Я их распиливал и рубил, потом разжигал огонь. Рябов возвращался с водкой и закуской. Мы лежали перед печкой и поддерживали огонь. Когда кирпичи «созрели» и огонь потух, Рябов их вытаскивал, я грузил их на тачку и возил по доскам на склад, который находился в зоне за каким-то бараком.

Вот однажды так везу на тачке свой кирпич – в лагерном костюме, в лаптях (из них висят портянки, которые я никогда не научился заворачивать), со слишком маленькой синей кепкой на голове. Хожу с тачкой и пою во весь голос какой-то тирольский йодлер.
Когда я в 1935 году приехал в Энгельс, у меня не клеилось с русским языком. Я думал, что «зря» – это ругань. Ведь говорили: Чего ты зря сюда пришел, чего зря болтаешь. – А я отвечал: Сам ты зря! Откуда только такие зри берутся! Не встречался никогда с такими зрями.
– Однажды видел, как завуч Гармс подписал документ «врид директора». Я спросил, что за врид, сокращенный ли это «вридитель», а Гармс сказал, что, во-первых, не ври-, а вредитель, а, во-вторых, врид — это «временно исполняющий должность», это я хорошо запомнил.

Так вот, когда я толкаю свою тачку и пою свою звонкую немецкую песню, в это время пришло в лагпункт большое начальство во главе с начальником отделения Мечеславом Петровичем Буяком. Там был начальник КВЧ (культурно-воспитательная часть), УРЧ (Волков, учетно-распределительная часть), ПТЧ (Бабушкин, производственно-техническая часть), ОперЧ (Поносов), командир дивизиона Сальников. Они пришли для проверки порядка и режима, а с ними было наше местное начальство: Кривоногов и еще кто-то. Они остановились и обратили на меня внимание.

Сальников крикнул:
– Певец! Брось-ка тачку!
Я был рад стараться и бросил тачку.
Старший лейтенант Буяк, толстяк небольшого роста, крикнул:
– Подойдите сюда!
Я подошел и стал перед ними навытяжку.
– Скажите, что это вы поете? Кем вы здесь работаете?
(Через много лет Буяк мне скажет, когда я был учителем в Нижнем Тагиле, что он обратил внимание на мой звонкий голос. Я пел тирольскими переливами).
Меня зло взяло. Кем я работаю! И мне пришла идея.
– Разрешите доложить («Melde gehorsamst», – сказал бы бравый солдат Швейк). Я у вас работаю вридолом.
Последовала пауза. Все молчали и задумались. А я стою, руки по швам, и ем Буяна глазами.
– Это что такое? – спросил он наконец.
– Разрешите доложить, – кричу я, – вридол это временно исполняющий должность лошади.
Успех был неожиданный. Все дружно захохотали. А я стою с ка­менным лицом, как недойная корова.

Буяк наконец успокоился и сказал:
– Идите! Больше вы вридолом работать не будете.
Я пошел опять к своей тачке. У меня пропала охота петь. Нас­троение было мрачное. Наверное, думаю, на лесоповал пошлют или в карцер посадят.

Плохо я спал в эту ночь. А утром после проверки но мне подо­шел нарядчик Федя Плющёв и сказал:
– Тебя включили в список на курсы десятников лесозаготовок. Они начнутся сегодня в 10 часов.
Нас было 22 человека, все бытовики, я один с 58-ой статьей. Нам дали каждому по школьной тетрадке и по карандашу. Курсы прохо­дили в столовой. Я помню Лохматова, который преподавал пороки древесины, некий Гришанин читал лекции по лесному хозяйству, кто-то учил нас, как принимать работу и пользоваться кубатурником. Курсы длились, кажется, две недели без выходных, а потом были экзамены. Большинство выдержало их, но какие-то 2-3 пария не запомнили ГОСТы и провалились, Так я стал десятником.
С этого дня люди стали забывать, как меня зовут. Все меня звали Вридолом. Однажды на совещании десятников, мастеров и прорабов Буяк дал мне слово, говоря: Слово имеет Вридол. – Никто даже не улыбнулся.

«Вридол» пошел по всем лагерям. Два года спустя, попал к нам урок из Алдана, он знал «вридло», это слово у них стало известно.
Много лет спустя я услышал «вридло» в одном кинофильме. Но Вридола я сам придумал летом 1938 года в Савиново.
После окончания курсов у нас съехались начальники всех лаг­пунктов Шабуровского отделения, чтобы получить десятников. Каждый себе отбирал, кто ему понравился. Среди них был и Конюхов, я к не­му подошел и напомнил ему про обещание.
– Конечно, вы пойдете ко мне, – сказал он. Я ведь дал Вам слово.
Так я попал снова в Верх-Шольчино к своему брату.

*   *   *

Я вспомнил еще один эпизод в Савиново. Когда мы вернулись с сенокоса, меня не сразу назначили помощником Рябова.
Утром меня Федя Плющев послал на вахту, говорил, что меня ждет Пожарский. Кем он работает этот Пожарский, я не знаю. Он был в военном мундире, молодой, очень уверенный, грубый до хамства. На вахте он меня встретил и сказал:
– Как фамилия?
Я сказал.
– Имя отчество?
Я сказал.
– Ты доктор?
– Да, – говорю.– Доктор языковед.
– Нам таких узких специальностей не надо. На язык разбира­ешься, так и на желудок разберешься. Будешь работать фельдшером. На тебе трубку, клизму, термометр, йод, аспирин, бинты и прочее. Распишись в получении.

Я расписался и добавил:
– Я ведь лингвист...
– Пошел к ебене матери, – ответил Пожарский в сердцах. – Скажи спасибо за такую работенку.

Так я вдруг стал лекпомом лагпункта. Ко мне обращались в основном женщины за освобождением от работы из-за менструации. Медсестрой была Таня Андреянова. Когда я освободил двух женщин, веря на слово, Таня сказала, что надо посмотреть, а то ведь так наврут, что через неделю придется освободить снова. Ведь женщи­ны обманывали, прежде всего бытовички. Когда я отказывал в осво­бождении, некоторые предлагали свои женские услуги. Оказалось, что Деев, который после смерти Зины Бочкаревой отправился на лесоповал, злоупотреблял своим положением, не только принимая «оплату в натуре», но и деньгами, продуктами и т.д. А я за все годы лагерной жизни вообще ни с кем не связывался (кроме Наташи Зиннер, моей лагерной жены, и Клары, о чем я позже расскажу). Из мужчин я освободил двух из-за высокой температуры. Так я работал три дня.

Вдруг меня опять вызвали на вахту. На этот раз меня ждал конвоир. Оказалось, что в Шабурово была построена центральная больница, которой заведовал профессор Гнучев, кремлевский врач, который отбывал 25 лет «за убийство Горького».
Конвоир меня провел до большого бревенчатого дома, велел мне войти, а сам остался на улице. И прошел в приемную, меня встретил пожилой мужчина среднего роста в белом халате.
– Вы доктор Брайнин?
– Я.
– Это правда, что Вы учились в Венском университете?
– Да.
– Я очень рад. Мне нужен заведующий акушерским и гинеколо­гическим отделением.
– Простите, – ответил я, перепугавшись. – Я ведь германист. Я учился на философском факультете...
Гнучев помолчал озадаченный. Затем сказал:
– Очень жаль, идите.
Вот тут-то меня, наконец, сняли с лекпомов и послали в кирпичную печь.

*   *   *

Через три года я видел поздно вечером, как был арестован Гнучев на лагпункте «Набережная». Я никак не могу вспомнить, кто со мной был, кажется, конвой. Мы были вдвоем, и было это за зоной. Сколько раз я мучил свою память, никак не вспомню, как я оказался за зоной. Помню только, что перед медпунктом стояла машина. Открылась дверь особняка, Гнучева вывели двое вооруженных, посадили в машину и уехали. За ним вышла медсестра и стояла на крыльце. Мы стояли поодаль. Мой парень подошел к ней и спросил, что случилось. Я тогда не был глухим, как сейчас, и слы­шал весь разговор на расстоянии 10 метров.

Оказывается, что эта сестра сама Гнучева предала.
– Сам виноват, – сказала она. – А то ведь рассказывает всякую подлость. Вроде Сталин вызвал Левина какого-то и приказал, чтобы тот отравил Горького. А когда в самом деле отравили Горь­кого, так Левина и других расстреляли на всякий случай, чтоб никто не узнал.
Мужчина, который с ней говорил, молча со мной пошел. Я его не помню. Утром в лагере узнали, что сестру тоже посадили.
Позже стало известно, что Гнучева отправили в Москву, и он был расстрелян. Сестра исчезла бесследно.

*   *   *

В Савиново я познакомился с прокурором из Ульяновска по фа­милии Шерман. Это был интеллигентный еврей, лет 45, маленький, худой, бледный. Его ото всего рвало, он в столовой ничего есть не мог. Через год я узнал, что он умер от прободной язвы. Срок – 10 лет по ст.58-ой.

На мой удивленный вопрос, за что мог сюда попасть прокурор, он мне с саркастической улыбкой, которая у него всегда была на губах, ответил, что он сидит по пункту 12-му, т.е. за саботаж. После процесса Зиновьева, Каменева и др., уже к концу 1936 года, он получил «из центра» «совершенно секретное» указание: «В вашем районе находятся (например, цифру не помню) 10.643 контрреволю­ционера. Ваше задание состоит в том, чтобы их всех выявить, аре­стовать и изолировать до 31 декабря 1937 года». Это я передаю приблизительно. Точный текст я забыл.

Тогда мне стало ясно, почему в энгельсскую тюрьму привели в ночь с 31.12.1937 на 1.1.1938 года такую массу мужчин из всей республики. У нас в камере была 21 койка, а в ту ночь нас стало 120 человек. На койках лежали 42, под койками столько же, а око­ло 40 человек стояли и сидели в проходах. Старик Моор из деревни Моор провалился в «парашу», т.е. в бочку с мочой и фекалиями, а пока его вытащили, он был уже мертв. Такая была теснота.

Прокурор Крамер выполнял план... Он умер в 70-е годы в Краснотурьинске персональным пенсионером...
Я бы Шерману не поверил, если бы я не дружил в л/п Лозьва с прокурором Сванетии Джапаридзе Иосифом Платоновичем, который тоже получил 10 лет за невыполнение плана.

*   *   *

В Савиново я организовал самодеятельность. Дягилев плясал под «барыню» (я играл на мандолине), я пел частушки с миниатюр­ной блондинкой Ноной Сталенионис, которая сидела за проституцию. У нее был звонкий высокий голос. Был 16-ти летний светловолосый худощавый паренек с таким же голосом, как у Ноны. Он знал только одну песню: «Васильки». Его звали Василек из-за этой песни. Он умер от чахотки. Еще перед смертью он пел свои «Васильки». Пел блатные песни 12-тилетний Вася. Он сидел по ст.58 пункт 3 (терроризм!). Он учился в 5 классе, когда его арестовали. Он участво­вал в Ворошиловском кружке. В физкультурном зале над мишенью висел портрет наркома Ворошилова. По его рассказу, когда он стре­лял, кто-то его толкнул, и он попал вместо мишени в портрет, за что был осужден. Насколько мне помнится, Кривоногов добился, чтобы Васю отправили в Верхнотурскую колонию малолетних. Не знаю, правда ли. Ведь у него была политическая статья, а в колонии были только бытовики.

*   *   *

Конюхов за меня расписался и повез меня без конвоя обратно в Верх-Шольчино. Мы прибыли вечером на бричке. Радостная была встреча с братом Вилли. Оказалось, что мне повезло. Ведь Коню­хов на другой день сдал дела новому начальнику Рагозину, привет­ливому человеку низкого роста. Рагозин меня представил технору­ку Ворошилову (из ссыльных раскулаченных), с которым я впервые познакомился и который в ближайшие два года сыграл большую роль в моей лагерной жизни. Он мне сообщил, что он снял с работы де­сятника Вашаломидзе Акакия Константиновича и перевел его в бри­гадиры, а меня с завтрашнего дня переведет в его бригаду десят­ником.

Брата Конюхов назначил бригадиром, т.к. у Вилли был порок сердца. Вообще я убедился, что местное начальство состояло из добрых людей, которые старались облегчить нашу судьбу, насколь­ко это было в их силах.
Вилля повел меня в женский барак. Большой барак, около 30 коек. Он меня познакомил с Серафимой Романовной Зражевской, с которой мы давно были знакомы. Ее еще летом сюда направили зав. столовой. Она почему-то нам симпатизировала и часто нас подкар­мливала «добавками».

В этот вечер мы были свидетелями страшной сцены. В крайнем дальнем левом углу лежала на койке чахоточная проститутка, полька Нелька. В бараке было много блатных парней, которые приходи­ли к своим подружкам. Вдруг раздался жалобный голос Нельки:
– Ребята, я умираю! Пожалейте меня, поебите меня еще один раз!
Вокруг нее собрались уркачи. Один из них лег на нее. Вдруг раздался хохот. Кто-то кричал:
– Она же сдохла! Слезай!
Это было так цинично, так ужасно, что Симе Романовне ста­ло плохо. Вилля заплакал, и мы вышли из барака.
Нельку похоронили в лесу.

*   *   *

Восемь дней подряд я день и ночь ломаю голову и ничего и никого не могу вспомнить из верхотурского лагеря. Не помню даже, сколько времени я там провел. Осталась туманная картина: в лагере много народу, безликая толпа, а на складе – вагоны, высокие гондолы, на которые я с кем-то при помощи рычагов и вручную катаю лес. Больше всего запомнились вечера самодеятельности, а после них раздвигают столы и скамейки, и я играю на скрипке, кто-то аккомпанирует на гитаре, а народ танцует под немецкую польку «Тру-ля-ля».

Однажды на таком вечере танцев присутствовал какой-то начальник не то из управления, не то это был начальник верхотурского отделения Лев Михайлович Бесчинский. Утром комендант велел мне не выходить на работу, в 10 часов меня вызвал, кажется, Целищев и сообщил мне, что я назначен нормировщиком в женский лагерь трудармейцев Корещиху. Мне дали какие-то документы, продаттестат: направление и я отправился в путь.

Мне до сих пор непонятно, почему именно меня туда направили. Может быть, я себя отрекомендовал как податливый нормировщик, который обеспечивал всех куском хлеба. Может быть, про меня было известно, что я не связывался с женщинами, а слух о Наташе до Верхотурья не дошел.

Не помню, как я добрался до Корещихи. Это был сельскохозяйственный лагерь в стороне от узкоколейки. Кажется, я туда добрался пешком. Шла хорошая укатанная дорога через тайгу, где в канаве вдоль дороги летом росли сплошные белые грибы. Потом тайга сменилась сенокосными лугами, полями, и вдруг я увидел колхозный поселок и лагерь за частоколом. Не было ни вахты, ни охраны, ворота стояли открытыми. Я прибыл туда зимой, наверное, в январе 1943 года, затемно. Зашел в лагерь, когда женщины уже готовились ко сну. Никого из начальства не было. Дом начальника Никитина находился в стороне от лагеря, на дороге. Мое появление вызвало ажиотаж среди женщин. Они меня устроили на ночь в одном из бараков, постелили матрац на большом столе, а сами легли на свои койки. Усталый с дороги, я мгновенно заснул. А утром разыскал Никитина.

В Корещихе было около 120 женщин и девушек, все немки из разных мест, в основном из Поволжья, но и с Украины, из Ростова-на-Дону и др.

Никитин, болезненный мужчина 50-и лет, жил здесь с женой не старше 30-и и маленьким сыном. Я не помню, чтобы он когда-либо смеялся или даже улыбался. Он мне рассказал, что он был начальником лагпункта на Медвежьей Горе, на строительстве Мурманской железной дороги, о которой говорили, что на каждой шпале лежит труп замученного зека. При всей его замкнутости и неулыбчивости это был добрейший человек, который с большим сочувствием относился к подчиненным. Наверное, это была причина, по которой его из тех мест отправили на Урал.

Я ему утром представился.

– Мы до сих пор обходились без нормировщика, – сказал он. – Женщины работают на совесть. Их подгонять не надо. Конечно, бухгалтеру нужно основание, чтобы им выписать продовольствие согласно выработке. Ну, смотрите, не обижайте их.

Потом он меня повел к двухэтажному дому, стоящему тоже на дороге. Там на втором этаже я устроился на житье в маленькой комнате с койкой, а в большой комнате жили бухгалтер Тургенев и счетовод, оба бывшие заключенные, отбывшие свой срок по 58-ой статье.

Еще одна вольнонаемная женщина работала в лагере. Она жила в маленьком домике в самой зоне. Это была фельдшер Вера Владимировна Ясенская. Как она попала в медработницы, непонятно. Это была бывшая балерина Воронежской оперы или оперетты, но теперь уже пожилая женщина с сединой. Она отбыла 5 лет неизвестно за что, но я предполагаю, что села она за то, что ее подругой была Аллилуева, жена Сталина.

Ясенская жила с мужем где-то в центре Москвы. Ее излюбленная тема разговора с женщинами и девушками-немками была, как Аллилуева к ней приходила домой, чтобы немного душой отдохнуть, и как оно за день до смерти явилась взволнованная к Вере Владимировне и жаловалась, что она боится идти в Кремль.


* * *


Среди трудармеек была 16-ти летняя Валя Мюллер, племянница бывшего наркома просвещения АССР НП Александра Вебера.

У меня с Вебером были особые счеты.

На республиканском совещании учителей я обвинил Вебера в очковтирательстве и процентомании. Будучи преподавателем истории и грамматики немецкого языка в немецком пединституте да в немецкой республике, я провел диктант по всем факультетам, который показал, что 90% студентов были малограмотными. За этот диктант Вебер меня ругал на этом совещании, и между нами произошла перепалка. После этого я опубликовал критическую статью в центральной газете «Нахрихтен», чем навлек на себя гнев Вебера.

После этого Вебер у меня заказал перевод географического атласа на немецкий язык. Я потребовал за эту работу (более 10.000 наименований) 1000 рублей. На эту сумму мы заключили договор. А я, как засел за работу, так выполнил ее за несколько дней и сдал ему перевод, отпечатанный на машинке.

Вебер был возмущен и отказался платить. Тогда я подал в суд на наркомпрос, и мне присудили все 1000 рублей, которые я получил через судебного исполнителя.

Вскоре Вебера постигло несчастье: умерла от внематочной беременности его молодая жена, студентка истфака Ида Гаус, веселая затейница, участница художественной самодеятельности.

Как вежливый человек, я направил Веберу письмо, в котором я ему выразил свое искреннее соболезнование.

А в тот же день у меня дома (я жил с Геди у Чернушенко, где мы снимали комнату) появился курьер из наркомпроса, который мне вернул мое соболезнование с резолюцией Вебера в левом верхнем углу:

«С возмущением и отвращением возвращаю ханжеское соболезнование врага! – Вебер».

А теперь я встретился с Валей Мюллер, племянницей Вебера, т.е. Иды Гаус. От нее я узнал, что Вебер отбывает десять лет по 58 статье в Норильске, где он работает возчиком. Я просил Валю, когда она будет писать дяде Саше, чтобы она мне разрешила добавить несколько строк.

Я написал ему: «Дорогой т. Вебер! До сих пор я не могу понять, за что вы меня так обидели зимою 1935/36 года. Ведь я действительно честно вам сочувствовал» и т.д.

Валя получила ответ из Норильска. Вебер ей писал: «Берегись этого человека, это опасный и коварный человек».

Через 12 лет, в 1956 году я случайно в Томске на главпочтамте познакомился с родственницей Вебера (кажется его тетей) и от нее узнал, что он жив и здоров и живет в Сызрани со второй женой.

Я ему написал в Сызрань и повторил, что мое соболезнование было искренним.

Он не ответил.

Наконец, где-то в 60-е годы, незадолго до его смерти, мы с ним встретились в редакции «Нойес Лебен», помирились и стали друзьями. Оказалось, что вину в беременности Иды он приписал мне.

И только недавно он узнал от ее сестры Анны Гаус, вдовы бывшего завуча Немпединститута Целяско, что виновником был Петер Брунс, эмигрант из Германии, ее сокурсник, (между прочим, агент гестапо, как он добровольно признался). Ида в этом созналась сестре, а Анна до тех пор хранила эту тайну.


*   *   *

Среди разных ремесел, которыми занимались женщины зимою, мне особенно запомнился гончарный цех, где колдовала Фрида Раймер, девушка 22-х лет из Поволжья. Хотя и говорят, что не боги горшки обжигают, но Фрида там орудовала как настоящая богиня. Небольшого роста, крепкого телосложения, с загорелым, всегда улыбчивым лицом, она одна успевала за всем: восседала за гончарным кругом, вертела его босыми ногами, выделывая горшки, чашки, тарелки, кувшины своими ловкими пальцами; она же поддерживала огонь в печи, где обжигала творения своих рук, она же месила глину, доводя ее до кондиции, и уносила свою продукцию вниз на первый этаж маленького дома, предоставленного ей в качестве мастерской. И она добывала глину и таскала ее на санях, чтобы дома сделать ее гибкой и послушной. Хотя она меня полгода спустя чуть не погубила, но я ее вспоминаю с уважением, потому что она тогда была права, не зная никаких компромиссов со своей совестью. Но об этом позже.

Напротив дома, где я жил с Тургеневым и счетоводом, находилась хлебопекарня. Там работали две сестры: Луиза Бехер 36 лет и Клара Петерс 22-х. Они были из Ростова-на-Дону, там их мобилизовали в трудармию. Луиза, урожденная Петерс, развелась с мужем еще до войны. Клара, крупная, большеглазая девушка с косой, тихая, скромная, трудолюбивая певунья, была кладезем немецкого фольклора. Она знала много народных песен, которые даже я не знал, много сказок и былин и, несмотря на то, что успела окончить только 7 классов, писала по-немецки почти без ошибок. Я очень скоро подружился с сестрами, а в Клару влюбился без ума.

Сейчас ей 66 лет. Живет она с мужем и взрослым сыном в Нижнем Тагиле. Два года тому назад она меня поздравила с 80-летием, не указав свой обратный адрес...

Луиза сперва относилась неодобрительно к моим частым посещениям пекарни, а потом смирилась.

Однажды ночью, когда в пекарне было темно, я обратил внимание на громкое жужжание. Луиза объяснила, что это шум от массы тараканов, от которых не знает, как избавиться. Был на дворе 30-ти градусный мороз. Я на другой день предложил Никитину выпечь хлеб за сутки вперед. Его жена была завскладом, она выдала двойное количество муки. Имея запас хлеба на два дня, мы открыли на целые сутки все окна и двери, так что тараканы замерзли, и с ними было покончено до самой осени.


*   *   *


Пришла весна и с ней весенние заботы: посадка картофеля, моркови, лука, чеснока и других овощей. Группа женщин была занята заготовкой дров для отопления барака, пекарни и других строений. Моя задача состояла в том, чтобы, исходя из совершившихся работ, скомбинировать нормы, согласно которым люди выполняли по 110-120%. Какая норма была, например, для работы Фриды Раймер? Просто смешно.

Вообще я помню Корещиху как курорт. Делать мне было нечего. От скуки я помогал колоть дрова и пилить их. Неоднократно я ходил с женой Никитина собирать грибы. В лесу было изобилие белых грибов. Я лазил на кедры при помощи приделанных к ботинкам когтей и сбивал оттуда шишки, а Никитина их собирала в мешки, и мы их потом жарили и ели вкусные кедровые орешки. Два раза я ходил с Никитиным на охоту. Он мне дал дробовик и брал с собой собаку. Один раз мы даже принесли пять уток.

Но эта беззаботная жизнь кончилась в августе, когда начался сенокос. Вообще сенокос – очень красивая работа при солнечной и сухой погоде. Но как только мы накосили траву, начались бесконечные дожди, которые с перебоями беспрестанно лили весь сентябрь до середины октября. Стога, собранные на скорую руку, начали гореть. Вообще я видел, как женщины косили и гребли, но чтобы женщины подавали сено вилами на стог и наверху стояли и копнили сено – такое я видел первый раз. Это даже для мужчин тяжелая работа. А потом, когда из стогов дым пошел, и их все надо было разбросать, а внутри было все черно и из золы поднималось пламя – так этих женщин стало жаль до слез. Никитин ходил растерянный по сенокосу, у него даже был сердечный приступ. Наконец, во второй половине октября на несколько дней прекратился дождь, и мы успели сено высушить и застоговать. Одновременно успели выкопать картофель и куда-то отправить. И к концу октября было объявлено, что Корещиха ликвидируется. Женщин разослали по разным сельскохозяйственным объектам. А я получил направление на станцию Косолманка, в так называемую Большую Косолманку, на должность завхоза больницы и дома матери и ребенка. Луизу отправили куда-то далеко от Корелино телятницей, а Клару – в Верхотурье на Мостовую в пекарню.


*    *    *


Большая Косолманка находилась у железнодорожной станции Косолманка на ветке от Свердловска до Ивделя. Она состояла из лагеря трудармейцев по левую сторону железнодорожного пути (если ехать в Свердловск) и из больницы для заключенных и роддома заключенных женщин – по правую сторону пути.

Об этих двух объектах я скажу потом.

В лагере мне отвели комнату в одном из бараков. Прежде всего, я с нетерпеньем ждал встречи с Владимиром Федоровичем Далингером, бывшим начальником особого отдела НКВД Саратовской области, который здесь в лагере был секретарем парткома. Ведь трудармейцы хотя и находились под строгим режимом, считались не заключенными, а мобилизованными.

Далингер был главным следователем и руководил «следствием» по «делу» моему и моего брата. У меня с ним была одна единственная встреча в саратовском НКВД. Это было зимою 1936/37 года. Меня вызвали к нему на допрос. Когда я вошел в кабинет, передо мной сидел полный мужчина в форме офицера. Он меня спросил, почему я отказываюсь от расовой теории, ведь я в беседе со студентами называл секретаря парткома Чернушенко «крестьянской башкой».

– Да, – сказал я, – но, во-первых, это к расовой теории не имеет отношения, так как крестьяне не являются расой; во-вторых, на немецком языке в этом слове ничего обидного нет, скорее всего, это похвала. Я хочу напомнить, что в «Воспоминаниях о Ленине» Н.К.Крупская, сразу на первой странице, рассказывает, как она впервые увидела Ленина. Это было на какой-то сходке. Рядом с ней сидела, кажется, Клара Цеткин и спросила ее: «Ты видишь там эту крестьянскую башку? Это Ленин».

Здесь Далингер ударил кулаком по столу и крикнул: «Заткнись... твою мать!» – вызвал охранника и велел меня немедленно отправить обратно в тюрьму.

Это был весь допрос. Он длился не более пяти минут и не имел никаких последствий.

Но из коварных методов следствия, которые входили в систему Далингера, я помню следующую потрясающую своей подлостью историю.

Это было где-то в начале 1937 года. Однажды ночью к нам в камеру привели странного человека, худощавого, среднего роста, который с нами (нас было двое: я и бывший австрийский военнопленный Эрвин Ланг, специально ко мне посаженный провокатор) не хотел разговаривать и всю ночь не спал. Чуть свет он стал стучать в дверь, звал отделенного и требовал на отличном немецком языке, чтобы ему, наконец, дали машину, так как его жена дома ждет и вообще ему пора на работу. Отделенный не понимал по-немецки и просил меня перевести ему на русский язык. Когда я перевел, парень спросил, не сумасшедший ли сюда попал, и захлопнул дверь. Но наш новенький продолжал стучать и нервничать, от завтрака отказался и к нам относился с явным презрением. Я не помню, сколько времени это продолжалось, но кажется мне, что в этот же вечер его вызвали на допрос. Долго его не задержали. Вернулся он, весь дрожа, на нем лица не было, и здесь, наконец, он нам рассказал, что с ним произошло.

Его звали Карл Гефтер (Hefter). Это была его партийная кличка, настоящую фамилию я не знал. Он был политэмигрантом из Германии, коммунист. В Марксштадте он был секретарем парторганизации на заводе «Коммунист». В ту самую ночь, когда он к нам попал, к нему приехали на легковой машине двое штатских, просили извинения за беспокойство и сказали, что его вызывает начальник ОСО Далингер по важнейшему партийному делу. Его повезли в Саратов, где его принял Владимир Федорович Далингер с переводчиком. Далингер сказал ему, что Гефтер на заводе единственный честный человек, которому он верит. Он просит его дать подробную характеристику на целый ряд членов ВКП(б). В моей памяти остались директор завода Свиревич, юрист Монд, инженер Гандшу (Handschuh) и немецкий коммунист, член рейхстага, депутат от ГКП Саксонии Берг. Всего он дал самые лучшие характеристики человек на десять. Наконец, ему дали подписать протокол. Он был написан на русском языке, которого Гефтер не знал.

– Не сомневайтесь, – сказал Далингер. – Все написано дословно по вашим показаниям. Неужели вы нам не верите?

Гефтер подписал.

– А теперь, – сказал Далингер, – придется у нас переночевать. Уже поздно. Машина будет утром.

Так попал Гефтер ко мне в камеру. А на допрос его вызвал какой-то подчиненный Далингера, кажется, Гепнер. И тут оказалось, что Гефтер подписал, что он является главой троцкистской организации, членами которой являлись все, о которых его расспрашивал Далингер.

Его дальнейшая судьба мне неизвестна. Шли слухи, что его расстреляли. Мне это перестукивали в стену камеры. Его молодую жену арестовали в ту же ночь. Ее отправили в этап из энгельсской тюрьмы летом 1937 года. Она получила 5 лет как ЧСИР (член семьи изменника родины). Трехлетнюю дочь забрали в детдом.

А теперь я на новом месте увидел своего бывшего старшего следователя Далингера. В Саратове, когда он стучал кулаком по столу и крыл матом, он был полным и голосистым, а здесь тихим и худющим, кожа да кости. Но все-таки он был парторгом, жил в отдельном домике на территории лагпункта с комендантом Глекнером. Его даже возили на сессию Верховного Совета, так как он был депутатом.

Однажды мне удалось его остановить и спросить, узнает ли он меня.

– Нет, – сказал он, внимательно разглядывая меня.

– Неужели вы не помните австрийцев братьев Брайниных, Бориса и Вильгельма Львовича?

Далингер изменился в лице, он явно расстроился. Я его спросил, зачем он на меня создал такое нахальное дело. Он ничего не ответил, повернулся и ушел.

Но в колонне вскоре узнали о том, что Далингер меня посадил. А трудармейцы меня любили как неунывающего весельчака. Далингера стали бойкотировать. Он вскоре исчез. Говорили, что его отправили куда-то далеко.

В 1946 году, когда меня освободили, и я устроился учителем в Нижнем Тагиле, я решил, прежде чем окончательно уехать на новое место жительства, попрощаться с Далингером.

Я узнал, что он находится на Монастырке, где-то между Новой Лялей и Серовым. Я сел на товарняк и поехал в Монастырку. На вахте меня пропустили. В одном из бараков я нашел одинокого Далингера. Кажется он был дневальным. Я к нему подошел и сказал:

– Далингер, меня освобождают. Я приехал специально для того, чтобы с вами попрощаться.

Он мне пожелал всего хорошего.

– А теперь скажите, зачем вы выдумали, что я преподавал расовую теорию и даже восхвалял Гитлера? Вам самому не смешно?

Далингер посмотрел на меня печальными глазами и спросил:

– Вас в Саратове избивали?

– Нет, – сказал я, – этого не было.

– Вы стояли неделю на ногах?

– Нет.

– Вас физически репрессировали?

– Нет.

– Так вот, идите и подумайте!

Мне как-то стало не по себе. Сколько их сидело следователей и прокуроров за то, что не выполнили план. А ведь Далингер мог, как делали в Москве, Тбилиси и других городах воспользоваться указаниями из центра, которые рекомендовали любыми средствами заставлять подследственных подписывать протоколы допросов. А он добивался выполнения плана только провокаторами, ложными свидетелями или, как в случае с Гефтером, мошенничеством. Иначе его бы самого расстреляли.

Мы пожали друг другу руки и разошлись, помирившись.

Через 36 лет, т.е. в 1982 году, когда я работал литконсультантом в газете «Нойес Лебен», меня вызвал в свой кабинет главный редактор Цапанов Владимир Васильевич и спросил:

– Вы сидели в саратовской тюрьме. Помните Далингера?

– А как же, помню.

– У него юбилей, 80-летие. Стоит ли о нем написать в газете?

– Пишите, – сказал я. – Хотя он много натворил бед, но он никого не избивал, так что по тем временам он был относительно порядочным человеком.

Вот какие курьезы сочиняет жизнь! Думал ли Далингер, когда он в 1936 году велел меня арестовать, что через 46 лет он будет нуждаться в моей рекомендации и что он ее получит, несмотря на все подлости, которые он сотворил.


*    *    *


17.8.1987

На другой день я познакомился со своим новым полем деятельности. Я принял свое хозяйство в больнице и роддоме. Они находились довольно далеко друг от друга, в разных концах поселка, по ту сторону железной дороги. Так же, как лагерь трудармейцев, эти два объекта были окружены частоколом с вахтой, где постоянно дежурил охранник. Я был расконвоирован и ходил свободно. Такими же привилегиями пользовались заключенные Борис (возчик лет 24) и Добровольский (разнорабочий лет 45-50). На территории больницы был большой барак с пациентами и отдельной комнатой, где жили хирург Фогельфангер и фармацевт Лифшиц. У барака была пристройка с двухэтажными нарами, где жили заключенные женщины – обслуживающий персонал (санитарки, уборщицы и т.д.). Напротив была конюшня (одна лошадь, за которой ухаживал Добровольский) и коровник (одна корова, к которой была прикреплена доярка Нюра, лет 20). Отдельно стоял домик с конторой. Там был начальник, сильно напоминающий мне Пичугина, такой же плюгавенький с треугольной головой и бегающими глазами, вечно всех подозревающий в диверсиях. В конторе работал бухгалтер Крюков, отбывающий в этом теплом местечке десять лет за мошенничество. Отдельно стояли продовольственные склады, которыми заведовал Коваль, и кухня.

А роддом с пристройками занимал много места. Во всю длину двора стоял двухэтажный барак, где лежали роженицы, т.е. заключенные женщины, успевшие забеременеть в лагере, со своими грудными детьми. Когда детям исполнялся год, их часто отбирали у матерей в детские дома, что влекло за собой душераздирающие сцены, когда несчастные матери не хотели расстаться со своими детьми. Перпендикулярно этому бараку, вдоль забора у вахты, был склад, а на чердаке в полутьме стояла Аня Яковлевна Знаменская и стирала своими худыми руками белье матерей, пеленки детей, простыни, наволочки. Напротив склада, вдоль противоположного забора была кухня, заведовала этой кухней старая знакомая из Корещихи Фрида Раймер.

В больнице я встретил в женском бараке старую знакомую из Савиново: Шуру Бочкареву. После того, как она вынянчила двух дочерей Буяка, Ирину и Нину, она сама забеременела от Дягилева, была отправлена на Косолманку и родила здесь дочку. Она единственная жила с годовалым ребенком в бараке. Узнав, что Дягилев, которому я многим был обязан, – так сказать Шурин муж, я старался поддержать ее.

Наша корова давала утром и вечером по полведра молока, т.е. по 8 литров в сутки. Их распределяли кормящим матерям и слабым детям, иногда и мне перепадало около 300 грамм. Я это молоко приносил Шуре, или, тайком в бутылочке – Знаменской. Привыкшие в лагерных условиях за все расплачиваться своим телом, Аня и Шура принимали эти подношения с удивлением и настороженностью. Про Аню я уже раньше рассказывал. Шуре я тоже приносил хлеб.

Шура отбывала 10 лет и должна была освободиться в 1947 году. Но вдруг весною 1944 года ей пришло освобождение. Счастливая и возбужденная, она, прощаясь со мной, ликовала, что и Дягилев освободился и ждет ее в Сосьве, где устроился на работу.

На прощанье она меня спросила, за что я ей так помогал. Я ей велел, чтобы она передала привет своему мужу и что я с ним все время рассчитывался за то, что он меня поддерживал в самые тяжелые дни заключения.

 *   *   *

Утром в 9 часов я сидел у бухгалтера Крюкова, когда вдруг зашел Борис. Он сказал, что он, как всегда в это время, привез 90 кило хлеба, но зав. пекарней забыл у него взять документ, подтверждающий получение хлеба, так что по документам мы ничего не получили. Я считал, что Борис должен немедленно вернуться на пекарню и отдать этот листок. А Крюков посмеялся надо мной и сказал, что пекарь сам ворует побольше этого и все покрывает за счет припека. Из 100 кило ржаной муки нужно выпечь 143 кило хлеба. Поскольку пекарня получала от 350 до 400 кило муки (она обеспечивала не только больницу и роддом, но и лагерь трудармейцев и весь поселок), так стоит повысить припек на 5%, чтобы эти 90 кило покрыть в течение нескольких дней. И Крюков здесь же придумал какой-то хитрый ход, чтобы в течение 15 дней получать из пекарни по 6 кило в день и таким образом добился, что по документам все будет шито-крыто, а три буханки в день мы поделим между собой. Так случилось, что у меня в течение полумесяца оказалась лишняя буханка. Мне она попала как невольному свидетелю.

Я ее частично менял на самосад, а добрую половину дарил Знаменской и Бочкаревой. Как Крюков правильно предполагал, зав. пекарней не догадался, что у него украли воз хлеба, и покрыл недостачу за счет припека.


*   *    *


Роженицы получали хорошее питание, раз в неделю свежее постельное белье. Каждая имела под расписку шерстяное вязаное одеяло. Эти одеяла были предметом моей постоянной заботы. Я стал замечать, что они становились с каждым днем короче. Сначала они покрывали женщин с ног до головы, а потом у некоторых торчали голые ноги из-под одеяла. Дело в том, что женщины их распускали на нитки, из которых они вязали теплые пуловеры для своих малышей. А поскольку эти одеяла числились на мне, так я был вынужден принять строгие меры, чтобы прекратить эту рукодельную самодеятельность. Были такие случаи, что от одеяла оставались какие-то обрывки, покрывающие только живот и бедра. Когда малышам, уже просящимся на горшки, выдали теплые вещи, распускание одеял прекратилось. Но это было уже весною.

Я ездил в Верхотурье за некоторыми принадлежностями для больницы, например, за лекарствами для аптеки, за марлей и бинтами. Ездил поездом или автобусом, следовавшим по маршруту Корелино-Верхотурье. Больные давали мне деньги, чтобы я на базаре купил самосад для них. Он стоил три рубля стакан. При этом я встречался с Кларой, которая работала в пекарне при лагере заключенных. Это были радостные встречи, где мы торопились скорее рассказать друг другу наши новости. Заведующий пекарней преследовал ее своими ухаживаниями и запрещал ей выходить ко мне во время работы. В марте Клару отправили к Луизе, они работали телятницами. Но иногда Клара ухитрялась в выходные дни добраться до меня на Косолманку. Это были для нас большие праздники. В больнице работала молодая медсестра Таня. Когда Клара приезжала, Таня нам уступала свою квартиру (у нее было полдомика в поселке), а сама шла ночевать к своему парню. Он был охранником, и у него была своя комнатушка в общежитии.

Однажды ее парень вернулся из командировки. Таня побежала на станцию, чтобы ее встретить. Она его увидела по ту сторону пути и без оглядки бросилась к нему, не замечая приближающегося грузового состава. При этом она попала под поезд и погибла на глазах у любимого.

Продукты возил Борис на санях с базы, находящейся при верхотурском лагпункте. В феврале 1944 года он вернулся пьяным. Тогда начальник поручил мне очередной рейс. Мне запрягли коня в сани, и я поехал, чтобы привезти два мешка крупы и большую бутыль керосина на 25 литров. Возвращался я из Верхотурья вечером в полной темноте. Туда я дорогу легко нашел еще при свете, а обратно у станции Обжиг, не мог на развилке разобраться – не то через рельсы переехать и продолжать путь по правую сторону пути, не то прямо ехать, где дорога круто поднималась вверх. На дороге стояла пекарня. Я стал стучать в дверь, но никто не открывал. Как потом выяснилось, завпекарней был эвакуированный житель Арбата, который в страхе стоял за дверью и боялся открывать. Долго я стоял и кричал и, в конце концов, решил поехать прямо. Но когда сани поднялись вверх, бутыль с керосином перевернулась, пробка вылетела, и керосин пролился на снежную дорогу. Это я заметил, когда дорога завернула налево в лес, вместо того, чтобы идти вдоль пути. Я слез, чтобы сани повернуть назад. Когда я увидел, что случилось, меня охватила паника. Керосин был дефицитом. Но мне повезло, что бутыль стояла сзади, и поэтому не вылился керосин на крупу. Меня могли судить за это! Когда я вернулся, этот идиот с Арбата стоял перед пекарней. Он за всю свою еврейскую жизнь не слышал той отборной ругани, которой я его отблагодарил.

К моему удивлению, мне начальник больницы поверил, что я не продал керосин, и дело обошлось. Но больше мне сани или телегу не доверяли. Считали, что пьяный Борис надежнее трезвого неумехи.


*   *   *


Фамилия этого «пекаря» была Карпас, жил он около здания театра им. Вахтангова, Арбат, 20. Давно умер, кажется 30 лет тому назад. А я до сих пор на него злюсь.


*    *    *


На Косолманке жили жены расстрелянных коммунистов. Им вообще не были предъявлены какие-либо обвинения, кроме ЧСИР (члены семей изменников родины). На Верх-Лозьве, например, был 14-и летний сын Якира. Дочери Бубнова было 16 лет, когда она угодила в лагерь, где она проработала 17 лет, а вышла оттуда уже после смерти Сталина 33-х летним инвалидом. Я помню милейшую, красивую врача Чаевскую, которая, если я не ошибаюсь, курировала роддом, и еще две женщины, как она, отбывшие свои 5 лет, но оставленные при лагере «директивницами». Была такая «директива НКВД СССР и Прокурора СССР от 29.04.1942 года за № 185», согласно которой отбывшие свой срок осужденные по 58 статье закреплялись до конца войны за лагерем на работу по вольному найму. Их называли директивниками. Кажется, эти три женщины были из Ленинграда. Тогда ленинградцы еще очень отличались от москвичей своей выдержкой, особой культурой общения. Среди трудармейцев были тоже ленинградцы: Рафаэль (главный бухгалтер), Фильзингер (бухгалтер?) и Реппих (завхоз лагеря). Они дружили с этими ЧСИРами. Рафаэль умер от чахотки в 1945 году, от чего любившая его женщина чуть не покончила жизнь самоубийством.

Много лет спустя, в конце 60-х годов, я в очереди у мебельного магазина познакомился с мужчиной, который своей одеждой вызвал у меня ощущение, будто он недавно еще был в лагерях. Подозрение подтвердилось: он отбывал за растрату пять лет в Верхотурье. От него я узнал, что врач Чаевская все еще живет в Верхотурье (ей тогда уже было за 60 лет), она работает врачом и является всеобщей любимицей.


*   *   *


При больнице имелся целый гектар огорода. Пришла весна и надо было посадить овощи. Добровольский оказался отличным помощником. Он с прошлого года заготовил семена лука, моркови, капусты, семенного картофеля и вырастил в отапливаемом сарае рассаду помидоров и других овощей. Нам выделили несколько трудармейцев для этих работ. Не было у меня чеснока, укропа и еще чего-то. Тогда я с разрешения главврача вытащил за зону рулон марли и пошел по поселку менять марлю на семена. Так мы весь гектар засеяли всяким добром, чтобы улучшить питание больных и рожениц.

В моих походах по домам я познакомился с Евгенией Петровной Сморыго. У нее с детства были парализованы ноги, и она передвигалась на костылях. Молодая, миловидная девушка работала в Косолманке учительницей. Я иногда к ней заходил в дом, где она снимала комнату. Она была эвакуирована из Ленинграда. Начитанная, образованная, умница, она мне своей компанией доставила много радости. Однажды она мне подарила французско-русский словарь и сказала: – Пусть это будет первая книга вашей будущей библиотеки: – Я этот словарь бережно хранил, и он до сих пор занимает почетное место среди моих многочисленных книг, хотя с тех пор прошло 43 года. В 1946 году я разыскал Евгению Петровну где-то под Ленинградом, но ее ответ был весьма сдержанным. Она не могла простить мне то, что я от одиночества женился. А я ведь совсем не обращал внимания на то, что она, хотя без ног, но все-таки женщина.


*   *   *


Косолманка относилась к Корелинскому отделению Севураллага. Начальником отделения был некий Таран, о котором у меня остались очень хорошие воспоминания. Он, как и Буяк, изыскивал всякие возможности, чтобы трудармейцы и заключенные получали дополнительное питание. Примером может служить как раз тот гектар, который, благодаря стараниям Тарана, был закреплен за больницей и роддомом.

Начальником санчасти был тот самый Генкин, который раскопал на Тальме трупы убитых, с которым я ездил на катере в Сосьву. Он и курировал больницу и роддом как медицинский работник.

В первых числах мая кто-то мне сообщил, что меня срочно вызывает Генкин.

Я сел на велосипед и поехал вдоль железнодорожного пути в Корелино, зашел в здание отделения, в кабинет Генкина. Он сидел за столом и очень мило со мною поздоровался, предложив мне сесть за стол.

– Вот что, – сказал он. – Мне нужно жену и детей отправить в Москву, а в Москве с продуктами плохо, да и в дорогу им надо что-то с собой взять. У вас ведь в больнице целый склад продуктов. Я вам, сами знаете, немало помогал, так что я от вас ожидаю, что вы мне поможете. Короче говоря, мне нужно не меньше полпуда мяса, причем срочно.

Я совсем растерялся.

– Мясо на складе у кладовщика Коваля, – сказал я. – Не могу же я просто у него забрать! Чем же мы будем отчитываться?

– Очень просто. Вы ведь составляете меню для двух кухонь. Выпишите на роддом два кило, а на больницу шесть кило мяса на обед и ужин. Ничего с ними не случиться, если они это мясо не получат, а им сварят кашу без него. А эти 8 кило вы привезите мне.

Обратно я ехал в раздумьях. Дело было рискованное. Я зашел к Ковалю на склад и рассказал ему, в какой капкан я попал. А попробуй, не выполни, так ведь нам Генкин может так отомстить, что мы оба окажемся на лесоповале, если не хуже.

В этот же вечер, я как обычно, написал меню на завтра, куда включил по 25 грамм мяса на душу на обед и столько же на ужин. Утром в 7 часов я забрал 8 кило мяса у Коваля, погрузил мешок на багажник и поехал в Корелино. Генкин был очень доволен.

Через час я вернулся, принес меню тете Дусе в больницу и Фриде Раймер в роддом и сообщил им, что мясо пока только на бумаге и что они его получат в другой раз.

Тетя Дуся это проглотила, только улыбнулась, а Фрида устроила мне настоящий скандал. Дело в том, что тетя Дуся жила в поселке, у нее была своя корова и свинья, и она в мясе не нуждалась. А Фрида хотя бы полкило для себя бы взяла, и ее совсем не устраивало бумажное мясо.

К 12 часам в тот памятный день меня на улице остановил охранник, который часто танцевал под мою скрипку, и сообщил мне под большим секретом, что в 3-ю часть поступил на меня какой-то донос и что завтра в кладовке будет инвентаризация.

В панике я схватил велосипед и летел в Корелино. Бездыханный я влетел в кабинет Генкина и просил его немедленно вернуть мясо. А он только пожал плечами и сказал, что он его уже отправил жене. Оно катится по железной дороге в Свердловск, где жена это мясо ждет не дождется.

Я вернулся в Корелино в отчаянии. Единственной надеждой был завхоз Реппих. Я его разыскал в лагере на складе. Там были еще два экспедитора, которые возили продовольствие из Верхотурья. Я отозвал Реппиха в сторону и сообщил ему, что мне грозит тюрьма, если я немедленно не достану полпуда мяса.

Реппих воспринял это сообщение с олимпийским спокойствием. Он позвал одного из экспедиторов и сказал ему шепотом:

– Нужно выручить человека. Найдешь полпуда свежего мяса?

– Свежего нет, есть копченое.

При этих словах он подошел к русской печи, глубоко туда залез и вытащил оттуда полбарана. Реппих схватил мешок, положил мясо в мешок и передал мне.

Здесь я впервые ощутил на своей собственной шкуре солидарность воров-хозяйственников. Если бы не Реппих, я бы получил 5 лет, но не по статье 58, а просто за воровство! И спасибо тому охраннику!

В этот безумный день я успел украсть и обратно Ковалю вернуть краденое.

Но назавтра утром действительно пришел ревизор. И что его больше всего удивило, это было совершившееся чудо: вместо числившейся на складе 12 кило свежей говядины там оказалось 4 кило свежей говядины и 11 кило копченой баранины. Ни Коваль, ни я эту пересортицу объяснить не могли.


*   *   *

Комендант Глекнер, рыжий здоровяк 50-и лет, был влюблен в медсестру Женю, маленькую, смазливую, кокетливую местную жительницу, которая обслуживала лагерь трудармейцев, но жила в поселке в собственном доме. Ей было от силы 25 лет.

Пользуясь своей относительной свободой, Глекнер к ней ходил по вечерам, а иногда поздно возвращался. Ясно было, что между ними были интимные отношения.

Кому-то стало известно, и, очевидно, поступил донос в 3-ю часть. У Глекнера отобрали пропуск, и Женю сняли с работы. Она перешла в местный медпункт. А Глекнеру было объявлено, что он будет исключен из партии, если попытается продолжать эту «связь с вольнонаемной». Из сего следовало, что трудармеец не человек, в отличие от «вольнонаемной».

Глекнер заболел. Он лег, не выходя из своей комнаты, и объявил голодовку. Восемь дней он ничего не ел, совсем ослабел, и его застали при попытке повеситься. Тогда его сняли с должности коменданта и послали в лес на общие работы. Здесь только он понял, что никто его не пожалеет и он только себя загубит. Он поклялся, что образумится, и его, бледного, похудевшего, снова вернули на старую должность.

А я встретил в поселке Женю, такую же улыбчивую и кокетливую, и рассказал ей, что с Глекнером произошло. Она в недоумении повела плечиками и сказала: – Что он, с ума, что ли, сошел? Нет, так нет! Подумаешь – Отелло!

Хотя Отелло здесь ни при чем, но она, как видно, большого значения этому делу не придавала.


*  *  *


Хирург Фогельфангер был еврей из Кракова, который успел бежать от фашистов в советскую зону. Он скоро обрел большой авторитет и стал обслуживать командный состав Красной Армии. Но уже тот факт, что он уроженец Польши, обрек его на тюрьму. Тем более, что он в лагере работал бесплатно, а «на воле» ему надо было платить.

Интересно, что у нас с ним были общие знакомые в Тарнове, и он еще в 1938 году слышал там обо мне не очень лестные отзывы, так как я был на штыках с сионистами и дружил с братьями Штраммер, с племянницей Карла Радека Ирой Найс и другими коммунистами.

Когда я в 1946 году освободился, я поехал в Ступино, где Фогельфангер был главным врачом, чтобы с ним попрощаться. Год спустя я получил от него письмо, что он с женой-полькой, с которой он познакомился в Ступино, уезжает в Канаду. С тех пор его след простыл.


*  *  *


После неблаговидной истории с мясом начальник больницы снял меня с работы за «кражу марли», хотя я это делал для больницы, меняя ее на семена. Иначе их достать было невозможно, и наш гектар остался бы незасеянным.

В лагере мне Глекнер сообщил, что я завтра буду работать банщиком. Приедет начальник Корелинского отделения Таран с женой и дочкой, чтобы помыться в бане, и я должен буду их обеспечить водой.

С 5 часов утра я в бане растопил печь под чаном для горячей воды.

Баня была большим помещением, рассчитанным на одновременное мытье 40-50 человек. Столы с тазами стояли в три длинных ряда. В конце зала на возвышенном месте (5-6 ступенек вверх) находился чан и колодец, из которого я должен был вручную вытаскивать ведра с водой: в чан 50 ведер, а затем подавать холодную воду моющимся. Тяжелая была работа.

Тараны пришли к 10 часам утра и стали при мне раздеваться догола. Очевидно, они меня человеком не считали. Жена Тарана, полногрудая, широкобедрая женщина 38 лет, смотрела на меня рыбьими глазами, когда я приносил очередное ведро с водой. Наверное, так смотрели рабовладельцы на своих бессловесных рабов.


*   *   *


После этой банной интермедии Глекнер мне объявил, что Таран меня вызывает в Корелино на должность бухгалтера по расчетам.

Это было делом рук Генкина, который меня отблагодарил за то, что я держал язык за зубами и его не выдал. Ведь ревизия кончилась ничем. Коваль где-то, при помощи Бориса, откопал поллитра водки, после чего ревизор подписал акт, что на складе все впорядке, «кроме незначительной пересортицы, которая накопилась в течение двух лет».

Итак, я отправился в Корелино, где стал работать в бухгалтерии отделения. Главным бухгалтером был некий Жданов, высокого роста старик, а вещстолом ведал трудармеец Хуберт. Он устроился неплохо, жил в доме молодой особы по Фамилии Бушуева; и не только жил у нее, а просто с ней. А где жил я, я не помню точно. Было лето, июнь месяц, топить не надо было. В селе было несколько заброшенных домов. Хозяева уехали, оставив плиту, застекленные окна, по 20 соток огорода и т.д. Помню, что через некоторое время я занял один из домов.

За работу в бухгалтерии я взялся горячо, завел картотеку, сидел там день и ночь, чтобы навести порядок. Однажды, когда я просидел до 11 ночи, рядом в помещении было какое-то совещание ВОХРы. Все шинели ребята оставили в моем проходном помещении. Когда я ушел, собрание еще не было закончено. А наутро меня обвинили, что я украл одну шинель, которая там пропала.

Кто ее украл, я не знаю, но мне она не была нужна. Поскольку я там был один, подозрение осталось на мне. А Генкин на днях уехал к своей семье в Москву, и некому было меня защитить.

Таким образом моя работа бухгалтером через месяц кончилась, и меня в первых числах июля отправили на Малую Косолманку на сельхозработу.


*  *  *


Малая Косолманка находилась на расстоянии 10 километров от железной дороги за лесом. Это было большое подсобное хозяйство Севураллага, где выращивались всякие овощи, заготовлялось сено и другой зимний корм, а в филиалах («командировках»), например, на Жданке, были коровы, курятники, телятники и т.д.

Начальником этой колонны трудармейцев был Петр Адамович Гетц, молодой немец из Поволжья. Он ходил в военной форме без погон и носил на груди орден Красной Звезды, который он получил за то, что одним из первых, в июле 1941 года, сбил двух мессершмиттов. Это был военный летчик, курсант энгельсской школы авиаторов. После награждения его тут же отправили на Урал в трудармию и назначили начальником Малой Косолманки.

Мы с ним подружились с первых дней. Через 35 лет я его разыскал в городе Каменск-Уральске, где он сейчас живет на бульваре Парижской Коммуны, дом 4, квартира 24. Единственная тень между нами прошла, когда я был готов прощать Далингеру, а Петр Адамович решительно не был согласен с этим. В последнем письме (от 20 августа 1987 года) он пишет:

«Я с вами не согласен в том, что он Вас культурно-вежливо посадил на 10 лет, он, наверное, имел возможность Вас освободить. Какая разница, как эти 10 лет получить – с физическим применением или без него? Видимо он на Вас оформлял документы фальшиво.

Вообще он видел в каждом человеке только отрицательные стороны, поэтому он посадил несколько человек из числа трудармейцев, в том числе врача Гольчфохта».

Вот такой был начальник Малой Косолманки Гетц.


*   *   *

Работа на Малой Косолманке не была тяжелой. Мы окучивали картошку, пололи морковь, лук и другие овощи, целых десять дней заготовляли березовые веники; их потом сушили, и зимою, из-за нехватки сена, скармливали скоту. Выходил я утром с лучком и топором в березовую рощу, окружающую лагерь, выбирал березу с особо богатой листвой, валил бедную (до сих пор жаль этих красавиц) и потом отрубал с нее ветки, связывал их в толстые веники. Норма была 60 веников в день, их можно было собрать с одной богатой березы. Я успевал заготовить по 100 веников с двух берез.

Противная работа была – унавоживание табака и помидоров. Оказалось, что эти две культуры требуют жидкий человеческий кал, который возили из нашей уборной. После этого я много лет не мог смотреть на помидоры. Меня тошнило, когда я их издали видел.

По вечерам я собирал ребят (женщин не было) во дворе или столовой и пел с ними под гитару немецкие народные песни. Я до сих пор помню тексты более двухсот песен, а тогда знал гораздо больше. Мне жаль было этих немцев, которые так настрадались за свою национальность, а ведь не только не знали свой фольклор, но даже просто не знали своего родного языка – особенно молодежь. Иногда присутствовал Гетц на этих вечерах, стоял позади всех, но сам не пел, потому что плохо владел языком.

В сентябре, когда наш лагерь выполнил план, Гетц послал двадцать лучших работников, в том числе и меня, прогуляться на Черную Речку. Каждый из нас получил коня, и мы отправились по тайге и бездорожью за 20 с лишним километров в этот таежный поселок. Какая была официальная цель, я так и не узнал. Мне дали какого-то на ладан дышащего коня-доходягу, который каждые двадцать шагов останавливался и ждал очередного удара палкой по худому заду. Ребята, далеко ускакавшие вперед, из-за меня должны были останавливаться, пока я их не нагнал.

В поселке не было ни одного мужчины, только женщины, которые обрабатывали поля и выращивали скот. Они нас встретили на ура. Нашлась гармошка, на которой играл Ганс Шенкнехт (недавно я от него и его жены Лизы Каспер получил поздравление с 82-летием). Долго, до полуночи, не замолкала музыка и топанье ног танцующих. На другой день мы помогли убрать картофель, а на третий день мы вернулись на Малую Косолманку.

По моим наблюдениям наши мужчины оставили о себе конкретную память – уж слишком изголодались и те, и другие по ласке...

Вскоре после этой экскурсии Гетц покинул Малую Косолманку вместе с лучшими работниками. Ему предложили возглавить лагерь, где заготовлялась береза для ружейной болванки. Гетц согласился только при условии, чтобы этот лагерь был вольным поселком без ограды и без конвоя. Получив на это согласие сверху, он со мною попрощался, обещав мне, что скоро и меня вызовет.


*    *    *

Не прошло и трех недель, как мне новый начальник Малой Косолманки объявил, что Гетц меня вызывает на «Шайтанку». Утром мне оседлали коня, и я со скрипкой и чемоданом поехал по указанному направлению.

Не помню, сколько так я ехал по осеннему лесу. Помню только, что на Шайтанке я оказался совершенно неожиданно. Это был не лагерь, а поселок без вышек, ворота были настежь открыты, окружен он был весьма условной проволочной оградой, отделявшей его от леса. Как мне потом объяснил Петр Адамович Гетц, это было нужно, чтобы ночью не забрел медведь или волк. А люди могли свободно передвигаться.

В поселке был фельдшер, повар Бейфус (он умер, кажется, три года тому назад, в 1984 году) и какой-то освобожденный по болезни. Гетц был не то на делянке, не то где-то по делам. Бейфус меня накормил чем попало. Я занял свободное место в бараке и стал ждать прихода людей.

Скоро Гетц пришел. Коня отвели на конюшню. Люди пришли уставшие, помылись, затем бригадами пошли ужинать в маленькую столовую.

Гетц был оригинальным начальником. Он добился, чтобы не было ни одного конвоира и чтобы люди могли свободно передвигаться куда угодно. Только после отбоя ворота закрывались на засов – все из-за зверей. Никакого понукания! Люди должны работать не из страха, а из патриотизма. И вот этот небольшой лагерь выполнял задание изо дня в день не менее чем на 150%.

Меня он сюда вызвал как культработника. Ему нужен был скрипач и гитарист, чтобы рабочим было веселее жить.

Моя работа была заготовка дров на зиму. Лагерь был окружен сосновым лесом, а береза, из которой делали болванку, стояла сплошным березняком за 3 километра от лагеря. Я каждый день выходил один с пилой и топором, валил 3-4 дерева, обрубал сучья и сжигал их, распиливал ствол, привозил его ближе к лагерю на волокушах, для чего мне вечером выделялась кобыла, а потом утром распиливал, раскладывал в поленницы.

На Малой Косолманке я получил письмо от Клары, в котором она мне сообщила, что она работает телятницей за 5 километров от моего нового места жительства.

Гетц разрешал трудармейцам в выходные дни идти туда, куда хотели, чтобы только они утром были на работе. Он и мне это разрешил. Итак, я каждую субботу вечером уходил к Кларе и у нее ночевал. Их было там 5-6 девушек, которые ухаживали за телятами. Так мы с Кларой встречались весь октябрь и ноябрь – до моей встречи с волками...


*   *   *


Зимой телят отправили на Жданку, это был поселок близко от Корелино. Подножный корм кончился, и пришлось их кормить сеном.

А меня послали подметать ледяную дорогу, т.е. убирать с нее снег, чтобы сани на вывозке готовой продукции ехали по голому льду.

Итак, я утром беру котелок, набираю на кухне жар из плиты, беру топор и метлу и иду по дороге до ледянки, чтобы первым долгом нарубить сухостоя и развести костер. И так день за днем.

В одно такое утро я шагаю весело по дороге, вдруг на дорогу из лесу выскакивает большая красивая собака шагов пять от меня, останавливается и смотрит на меня в упор. Очень похожа была на овчарку. А я очень люблю собак и стал ее звать – Иди-ка сюда, подойди!

А собака ни с места. И вдруг выскакивает вторая собака и стала рядом с первой.

Здесь я только понял, что это – волки! А кругом никого! Шесть часов утра.

Я слышал, что волки боятся огня. У меня в руке котелок с жаром, Рядом стоит береза. Я стал ее топором тесать, чтобы отрубить березовую кору и бросить ее в котелок, чтобы получилось пламя.

А волк – умная тварь. Он знает, что такое топор. Если человек с топором, так его голыми лапами не возьмешь. Один из волков повернулся, прыгнул с дороги в глубокий снег и убежал, а потом второй – за ним.

Я тоже повернулся и пошел в лагерь, нашел Гетца и рассказал ему об этой встрече. Он схватил двустволку, зарядил ее и пошел со мной к тому месту. По следам он установил, что это были волки.

– Повезло Вам, – сказал он. – Если бы их было больше двух, Вас бы разорвали.

С тех пор я один на дорогу не выходил. Сначала выходили бригады. От их рабочего шума волки шарахались. Потом я уже шел чистить делянку. Но сначала разводил на всякий случай большие костры.

Я люблю костры. Можно целый день сидеть и думать, думать, без конца вспоминать о другой жизни, какая была и которой больше никогда не будет.

То есть, пока Сталин жив и пока живы его ставленники.


*   *   *

Гетц кормил трудармейцев лучше, чем кормили в других лагерях или, как их называли, «колоннах». Откуда он брал дополнительные продукты, никто не знал. Предполагали, что с подсобного хозяйства. Никому он не давал никаких поблажек. Если после раздачи еще что-то оставалось, так это получали лучшие работники. Сам Гетц приходил в столовую и, на глазах у всех, получал свою порцию. Даже повару он не разрешал добавки.

Я разыскал через Справочное бюро Эвакуированных (Бугуруслан) свою тетю Серафиму Борисовну Томашпольскую. Я туда обратился еще на Косолманке и нашел ее, наконец, в Байрам-Али. Теперь она вернулась в Одессу и, по моей просьбе, обратилась в Управление Севураллага. Она выразила свое недоумение, почему я попал в трудармию, и засвидетельствовала, что я вовсе не являюсь немцем или австрийцем. Но в течение года ничего не изменилось.

В феврале 1945 года я Гетцу открылся и просил его походатайствовать в Управлении, чтобы меня демобилизовали. Он выполнил мою просьбу, и вскоре привез мне справку о том, что я закреплен за Севураллагом по вольному найму как «директивник». Справку я храню еще сегодня, но она почему-то оформлена задним числом, т.е. октября 1942 года, когда действительно кончился мой срок. Таким образом, у меня нет никакого документа о том, что я находился 2,5 года в трудармии как немец.

35 лет спустя в газете «Нойес Лебен» № 22 1979 года опубликовали заметку: «Петер Гетц, где ты?» Посыпались письма от комсомольцев 20-х годов, от трудармейцев Шайтанки, и, наконец, к моей радости, объявился сам Гетц. К нему в Каменск-Уральск выехал корреспондент и 1 января 1980 года появилась в газете большая статья об этом замечательном человеке.

С тех пор я с ним переписываюсь.


*   *   *

Прощай, Шайтанка, последний из моих лагерей! Я стал свободным человеком, т.е. относительно свободным...

Так же, как я «освободился» в 1942 году из заключения в трудармию, я и сейчас «освободился» из трудармии в крепостного Севураллага НКНД, без права уйти за его пределы. Но зато мне не было неведомо, что такое безработица.

Когда я жил за границей, я был всю жизнь преследуем этим призраком. У меня не было никогда определенной должности, я зарабатывал себе деньги, главным образом, репетиторством, а в каникулы ходил по Европе с гитарой, пел на ярмарках, на улицах, в ресторанах, собирая подаяния. Страшный бич – безработица! Честно говоря, я чувствовал себя морально гораздо лучше, чем в Австрии, когда я в лагерях был обеспечен работой, т.е. был мастером лесозаготовок, бухгалтером, завхозом, нормировщиком...

Итак, прощай Шайтанка, я иду по снежным лесным дорогам один, без конвоя, с направлением в Корелино на должность бухгалтера по расчетам. Ушел я после выхода бригад на работу, сколько времени шел, не помню. Гетц дал мне на дорогу хлеба и еще чего-то. Помню, что по дороге развел костер и что шел через Жданку, где встретился с Кларой. В небольшом доме она жила вместе с другими девушками, в том числе с Лизой Каспер. Каким-то образом там и оказался Ганс Шенкнехт, будущий муж Лизы и мой веселый гармонист. Через 38 лет я от них получил письмо. Их адрес: 662405, Красноярский край, Ширинский район, п/о Солнечноозерное.

Клара рассказала мне, что ходят слухи, будто в Корелино строится большой птичник. Может быть, мне удастся устроить ее и Луизу птичницами, и мы бы были опять все трое вместе.

Клара и Луиза мне были как родные. Много мы вместе пережили, горя и радости.


*   *   *

В Корелино я занял опять тот заброшенный дом, но, как я ни топил печь, мороз проникал через все щели. После бессонной ночи я явился к Жданову, и он меня устроил в теплом закутке в том доме, где была бухгалтерия, даже дал мне под расписку матрац, одеяло и полушку, набитую соломой, так что по утрам мое лицо было все исколото! Вскоре я углубился в свои бухгалтерские дела.

Но слухи о строящемся птичнике оправдались. Он был рассчитан на 500 кур.

Я зашел к начальнику отделения Тарану, который очень радушно встретил своего бывшего банщика, и рекомендовал ему Луизу Мартыновну Бехер и Клару Мартыновну Петерс на должность птичниц. На наше счастье у него еще не было никаких кандидатур, и он уже в первой половине марта вызвал Луизу и Клару в Корелино. Для них был готов дом с русской печкой и большой поленницей, а также отапливаемый цыплятник. Так мы после полутора лет разлуки оказались опять вместе.


*   *   *


Из моей бухгалтерской жизни у меня остались в памяти только отдельные отрывки. При моей педантичности я чуть не поссорился с главбухом Ждановым. Я старался избавиться от всех дебиторов и кредиторов, которые со своими остатками переходили из месяца в месяц. Там был один дебитор, какие-то красные 5 рублей с копейками. При попытке их ликвидировать, оказалось, что за ними тянулся хвост в несколько тысяч дебета и кредита, причем эта путаная история тянулась уже не один год, и в нее были запутаны авансовые отчеты самого Тарана и каких-то работников управления. Сначала Жданов с присущей ему тихой улыбкой посоветовал мне не копаться в этой «мелочи», а потом, когда я дошел до авансовых отчетов, он просто рассердился и потребовал, чтобы я уничтожил все проводки по этому делу. После этого он стал меня опять обхаживать, но и явно побаивался. По-моему, он был рад, когда я был отозван из Корелино.

Когда немного потеплело, Луизу и Клару отправили в Верхотурский инкубатор за цыплятами. Это было очень потешное зрелище, когда этих малюток утром выпускали к крошечным кормушкам, где они горы измельченных яиц, молока и прочих продуктов вмиг уничтожали, и кормушки очищались до блеска.

Кроме инкубаторских цыплят в птичнике были взрослые куры, они давали более ста яиц в день. Таран получал лично по ведру яиц в неделю, да и мы трое не оставались голодными. Из цыплят до 85% оставалось живыми, но числились только 70%, так как начальство и Жданова надо было кормить мясом. Луиза и Клара не позволяли себе такой роскоши, только из корма мы иногда варили себе кашу.

Летом я снова перебрался в тот заброшенный дом, утеплил его и заготовил дрова на зиму. Это был напрасный труд, так как зимовать в Корелино не пришлось.


*   *   *


По ночам в отделении всегда кто-то дежурил. Это были обычно молодые холостые мужчины из вольнонаемных. 3-4 раза в месяц начальник отделения Таран назначал и меня тоже. Я охотно сидел там у телефона, потому что следующий день был для дежурного выходным днем. При этом я приводил в порядок свои бухгалтерские дела, которые с тех пор, как меня отправили на Малую Косолманку, были изрядно запущены.

В ночь с 8 на 9 мая 1945 года я как раз был дежурным. В два часа утра зазвонил телефон.

На другом конце провода раздался бодрый голос:

– Говорит лейтенант такой-то из управления. Запишите телефонограмму. 8-го мая в такой-то час Германия капитулировала. Война окончена.

Я дословно не помню текст, но что-то в этом духе.

Я помню, что я трясущимися руками держал эту телефонограмму и сразу не был в состоянии позвонить Тарану и поднять его с постели.

Долго я звонил, пока раздался его сонный и недовольный голос:

– Слушай, шутник! Шутить надо днем, а не ночью!

Я ему прочитал текст телефонограммы («Всем начальникам отделений... 9-е мая – праздник...») и фамилию, кто передал из Сосьвы.

Таран без слов положил трубку. Через час все село было на ногах. По улицам ходили поющие, ликующие жители, гармошка играла. Ко мне ввалились охранники и все своими глазами хотели увидеть текст телефонограммы, записанный в книге дежурного.

Это был счастливый день, вообще мне запомнился 1945 год, прожитый в Корелино, как самый счастливый год в Севураллаге НКВД. Это был первый год без лагерей. Рядом были Луиза и Клара, которые обо мне заботились – и я мог о них позаботиться.

Через несколько дней в Корелинском клубе, где я обычно устраивал танцы, выступала лагерная гастрольная труппа актеров, собранная из различных лагерей. Это были профессионалы, отбывающие срока по разным статьям, бытовым и политическим. Они поставили пьесу Островского «Без вины виноватые». Играли неплохо, но все испортил вдрызг пьяный Незнамов, который с идиотской улыбкой говорил трагические слова, еле держась на ногах.


*   *   *


В июне пришли в бухгалтерию четыре белорусских девушки, только что освободившиеся из Корелинского лагеря заключенных. Они были почти голые, на них ничего не было, кроме лагерных платьев, и в руках мешок с сухим пайком на неделю. Как они добрались до своих сожженных и разрушенных белорусских сел и добрались ли вообще? Они спрашивали, где бы переночевать, ведь поезд только утром должен был остановиться в Корелино.

Я их повел в «свой» дом и дал им мешочек с мукой. Иногда я участвовал в разгрузке вагонов с мукой, солью, сахаром и т.п. При этом на полу вагона оставалось немного рассыпанного добра, которое я (и другие тоже) собирал. Так у меня оказался маленький запас муки. Когда я вернулся в бухгалтерию, одна из девушек принесла мне котелок с кашей.

Утром они уехали.

Доехали ли они до своих сел? Они обещали писать, но я от них весточки не получил.


*    *    *

В бухгалтерии появился молодой ревизор, по фамилии, кажется, Шарохин. Я его сразу узнал: он отбывал срок в Ликино за мошенничество. Ему очень не понравилось, что я узнал его, а то он напускал на себя большую важность.

Вечером я ушел к себе, а ревизор остался на ночь работать. Утром он мне заявил, что у меня по кассе большая недостача: охранники получили зарплату за август, а ведомость с подписями отсутствует.

Я сперва был в панике. Ведь нужно было заново собрать подписи около 50 человек из четырех лагпунктов. Ведомость я сумел восстановить по июльской, помнил, кто выбыл, кто прибыл и сколько вновь прибывшим было выплачено. Когда я подбил итог, все сошлось до копейки. Затем я стал разъезжать по казармам и вторично собирать подписи. На мое счастье никто не отказался во второй раз подписаться. Шарохин должен был завтра уехать, а я к вечеру уже принес готовую ведомость. Этого он не ожидал. Долго он изучал начисления и удержания (особенно алиментов), а потом только составил акт ревизии.

Я до сих пор не сомневаюсь в том, что эту ведомость сам ревизор удалил и уничтожил.


*   *   *

Странно: в Савиново я был в 1938 году только 3 месяца, а помню всех людей, все бараки, много подробностей, в Корелино я был в 1945 году почти 9 месяцев, а в памяти все слилось в один неясный туман. Клара – родное, простое существо. Бухгалтерия, документы, мемориальные ордера, картотеки. Помню: однажды вечером я был у Луизы и Клары, вдруг пришли комендант Штраухман и еще кто-то, стучали в дверь. Луиза предложила мне залезть в печь. Я как раз там поместился, она закрыла дверцу. Вошли эти двое. Они меня явно искали, сказали, что меня дома не оказалось. К счастью они оставались только минут двадцать, а то я бы задохнулся.

Помню: однажды днем все куры в панике забились в угол во дворе и передавили друг друга. Они увидели ястреба ничтожной точкой в небе. Когда их разогнали, там оказалось 80 трупов. Пришлось составить акт.

Помню курицу попрошайку. После кормления птиц она стучала клювом в дверь. Она была слабее других, ее отталкивали от корма, вот она приходила просить добавки. Мы ее уже знали, запускали, она прыгала на плиту и жадно клевала зерна. Когда было ЧП с ястребом, она была среди погибших.

В клубе я организовал небольшую хоровую группу. Среди них был замухрыга Слесарев и его жена, которая его дико ревновала к Аве Абакумовой, фармацевту, заведующей аптекой из Верхотурья. Зачем Ава приезжала из Верхотурья, не знаю. Она потом погорела на недостаче спирта, которым она угощала командиров охраны, и внезапно исчезла из Верхотурья. По-моему, ее не очень искали, так как у тех, которые ее искали, тоже было рыльце в пуху.

Я вчера отправил письмо Луизе. Ей сейчас 80 лет, не знаю, жива ли. Ее последний адрес был: Нижний Тагил, ул. Попова, дом 18. Я ее спрашиваю, не помнит ли она, где я жил до того, как занял пустующий дом, и где я столовался. Что была столовая, я знаю только из-за того, что мои картофельные грядки были рядом с картофельным полем столовой.

Был недалеко от Корелино большой малинник. Я уже рассказывал, как я там встретил медведя.

Со Слесаревым и Авой я ходил по грибы. Их там было видимо-невидимо. За полдня я собирал полное ведро белых грибов и приносил Луизе и Кларе, которые из них варили чудесный суп с крупой.

А в октябре я получил спецнаряд в Верхотурье на должность старшего бухгалтера по расчетам верхотурского отделения Севураллага НКВД.

Начальнику Верхотурского отделения Льву Михайловичу Бесчинскому я не столько нужен был в качестве бухгалтера, сколько как организатор художественной самодеятельности.

20 октября 1945 года я сдал Жданову свои дела, попрощался с Луизой и Кларой и отправился в Верхотурье. Три года тому назад, в конце октября 1942 года, я приехал в этот город, чтобы явиться в лагерь трудармейцев, а сейчас я прибыл в отделение как «вольнонаемный» крепостной Севураллага...


*    *    *

Сегодня меня потрясло письмо из Каменск-Уральского: жена Петра Адамовича Гетца прислала мне газету «Каменский рабочий» от 10.9 с объявлением о смерти Гетца. Приписка от руки: «Умер 6 сентября, похоронен 9 сентября 1987 года».

Он был на пять лет моложе меня. Ему исполнилось 77 лет. Последнее письмо, такое типичное для его честности, он мне писал за две недели до кончины. Это было письмо о том, что Далингерам ничего простить нельзя.

Я целый день в трауре. Тяжело мне на душе. Умер начальник Шайтанки, мой дорогой друг.


*   *   *

В центре Верхотурья, на главной площади, стояло одноэтажное здание верхотурского Севураллага. Там был кабинет начальника Бесчинского, начальницы УРЧ Гали Чупашевой, отдела кадров (Краева) и других отделов. Главбух был Седнев из местных жителей, у него был отдельный кабинет, а рядом работали его подчиненные: Шурмухин (личные деньги заключенных), я (зарплата, авансовые отчеты и другие расчеты), мужчины и женщины из верхотурских жителей, у них были продовольствие, подсобные хозяйства, вещевой стол и т.д.

Седнев сообщил мне, что на моем месте сидел местный житель, который по семейным обстоятельствам уехал. Он мне передал его архивы и картотеки, которые оказались в весьма запущенном состоянии.

Я снял комнатку на Республиканской улице у злой старухи за сто рублей в месяц. Моя зарплата была всего 600 рублей, но так как в столовой можно было кормиться за копейки, я мог себе позволить такую роскошь.

По выходным дням ко мне приезжала Клара, что вызвало гнев моей хозяйки. Она меня терпела два месяца, а потом велела искать другую квартиру.

Я нашел угол на коммунистической улице, дом 15 у Анастасии Пятаковой. Но туда уж Клара не могла приезжать. Пришлось мне по субботам вечером отправляться в Корелино.

Это продолжалось два месяца. А в феврале меня вызвали в 3-ю часть, где какой-то молодой и самоуверенный военный со мной вел приблизительно такой разговор:

– Мы скоро отпустим директивников по избранному месту жительства, в том числе и вас. У вас будет паспорт «минус 43», т.е. вы не имеете права жить в областных городах. Куда бы вы поехали?

Я назвал Нижний Тагил. Мне были известны случаи, когда освободившихся заключенных на Украине, в центральной России и других местах снова арестовывали и по новой давали 10 лет. А Нижний Тагил в «минус» не входил, это был крупный промышленный и культурный центр и – главное – недалеко от Севураллага. Кроме всего, я знал, что там работал Буяк начальником Тагиллага, и я надеялся, что он меня не даст в обиду.

– Имейте в виду, что немцы здесь останутся на веки вечные, так что ваша Петерс никуда с вами не поедет.

То есть он мне намекнул, что если мне вздумается жениться на Кларе, так меня могут с ней вместе закрепить за лагерем «на веки вечные».

В то время это было весьма вероятно. Ведь начальница УРЧ Галя Чувашева вышла замуж за директивника Лоладзе, после чего ее исключили из партии, сняли с работы, и она никуда устроиться не могла...

А через несколько дней я узнал, что Луизу и Клару отправили в далекий таежный поселок.


*   *   *


Еще один случай.

В здании работал молодой парикмахер Арндт. По выходным дням он стал ходить в Сосновку недалеко от Верхотурья. Там он полюбил девушку, и они решили пожениться.

В Сосновке устроили пышную свадьбу с пляской, вся деревня принимала участие. После брачной ночи молодые пошли в ЗАГС, а там отказались их регистрировать, потому что у жениха не было паспорта.

(У меня сохранилась справка об освобождении, служившая мне вместо паспорта. В милиции ставили мне печати о прописке на этой справке).

Несчастные мать и дочь ходили к Бесчинскому, но он был непреклонен, даже когда дочь была уже на 4-ом месяце.

– Надо было думать, прежде чем устраивать свадьбу с немцем! – сказал он им.

Арндта после этого убрали из Верхотурья.

Ужасный цинизм!


*   *   *

Семена Калугина я знал еще из Ликино. Его арестовали, когда он учился на 3-м курсе политехнического института где-то на Украине. Это был интеллигентный, начитанный парень, которого лагерная жизнь не испортила. Не помню, как он попал в Верхотурье директивником. Здесь он работал электротехником. От нужды и одиночества он связался с крупной молодой буфетчицей, которая его выкормила и вообще, как могла, за ним ухаживала. В доверительной беседе со мной он стыдливо признался, что он очень одинок, так как говорить с женой не о чем, единственная радость – ее маленькая дочка, которая его называла папой.

Через 4 года я встретил Калугина в поезде. Я ехал из Нижнего Тагила в Свердловск, а он из Верхотурья по делам лагеря. Он тогда был заместителем начальника отделения по производству.

А в 1962 году мы случайно в Свердловске встретились в автобусе. Он сказал, что еле ноги унес из Верхотурья. За какие-то дела по производству его хотели отдать под суд, да и его сожительница преследовала его, потому что он не выдержал бессодержательной жизни с ней. Он мне дал свой адрес, но я вскоре уехал, не посетив его.

К новому 1963 году я ему послал поздравление. В ответ его сосед сообщил мне, что Семен умер от рака легких в возрасте 44 лет.

 

*   *   *

Главбух Седнев неплохо играл на баяне. На этой почве мы с ним подружились. Я часто к нему приходил со скрипкой, и мы вместе разучивали разные пьесы и песни.

Вокруг этой ячейки образовалась группа песенников: Галя Чувашова, Краева из отдела кадров, Надя Седнева, сестра главбуха, инспектор кадров и другие, имена которых я забыл.

Верхотурский дом культуры был в полном запустении. Кроме кино там не было никаких мероприятий. Поэтому местные власти обрадовались, когда я предложил устроить вечер танцев для молодежи. Я никакой оплаты не требовал за это. Иногда я один со скрипкой играл, иногда Седнев аккомпанировал. Собралось много молодежи. Старшеклассникам местной десятилетки запрещалось приходить на танцы. Особенно усердно следил за этим классный руководитель десятого класса по кличке «Козел». Ученики выставляли посты, чтобы их вовремя предупредили о появлении Козла.

Особой популярностью пользовалась немецкая полька, где в припеве выкрикивали: «Тру-ля-ля!» Благодаря этой польке я среди молодежи получил прозвище «Дядя Труляля».

Иногда в клубе устраивались концерты нашего хора. Я собирал местные частушки и другие народные песни, которые наши девчата исполняли с большим успехом.

Скоро у меня установились дружеские отношения со старшеклассниками. Педагог по профессии и призванию, я истосковался по работе с молодежью. Иногда в сквере они меня окружали и засыпали вопросами по древней истории, по языкознанию, по географии, о моих странствиях по разным городам и странам, а иногда я им решал задачи по стереометрии и тригонометрии. Это были для меня радостные встречи.

Однажды меня вызвал Бесчинский и с улыбкой сообщил мне, что у него был Козел и спросил, что за тип – дядя Труляля, который вмешивается в работу школы и мешает ей воспитывать учеников. Дети ссылаются на этого Труляля как на авторитет («... а дядя Труляля сказал вот так!...»). Бесчинский посоветовал мне прекратить эти встречи, а то пришьют какую-нибудь контру.

В марте стало известно, что через 2-3 месяца в Сосьве состоится общелагерная олимпиада художественной самодеятельности. Приедут из всех отделений актеры, музыканты, певцы, плясуны и будут соревноваться: заключенные наравне с вольнонаемными.

Закипела работа у нас. Все свободное время я отдавал подготовке к олимпиаде. Спасибо Погжебжинскому! Благодаря ему я смог организовать хор в четыре голоса. Были в хоре в основном верхотурские вольнонаемные, жены охранников и пр.

Олимпиада состоялась в Сосьве, где находилось управление Севураллага. Она продолжалась семь дней, с 8-го по 14-е июня. Я выступил со скрипкой и пел песни под гитару, пели частушки и «Уралочку» наши девчата, и я получил первый приз: отрез на костюм (2,5 метра серой шерсти – сейчас мне нужно 3,3, а тогда я был худющий!) и, как ни смешно, «Краткий курс истории ВКП(б)», который мне, «врагу народа», торжественно вручил начальник управления майор Васин.

Эта книга до сих пор хранится в моей библиотеке как курьез. По ней я в Нижнем Тагиле сдал на «отлично» историю партии в Университете марксизма-ленинизма...

А было это так.

В 1947 году я узнал, что на Вагонке открывается Университет марксизма-ленинизма. Я пошел в райком партии и просил зачислить меня в слушатели. А мне говорят:

– Вы не член партии. У нас много коммунистов, которые больше вас нуждаются в этой учебе.

Я возмутился:

– Больше меня никто не нуждается. Ведь я осужден был как враг народа, а воспитываю молодежь и, как классный руководитель, возглавляю комсомольскую организацию.

Мои доводы вызвали смех. Меня зачислили. Через два года мне вручили диплом № 1 с отличием.


*   *   *

В Сосьве я встретил на улице Полину Антоновну Савицкую. Она освободилась, но решила остаться в Сосьве, где ей предложили должность при управлении лагеря: руководитель всего дорожного строительства Севураллага. («Все равно меня в Иркутске снова посадят, а о такой работе там не может быть и речи»). Со слезами она мне сказала, что Иван Яковлевич Хрусталев погиб в штрафбате. Ведь даже добровольцев из лагерей сперва отправляли в штрафбат. Так погиб Мансуров, но и такие подлецы, как Пичугин, Шитиков, Евдокимов, погибли наравне с ним.

На улице меня вдруг обнял и расцеловал Рагозин, бывший начальник лагпункта Верх-Шольчино. Узнал меня через 8 лет.

Полина мне дала московский адрес брата Хрусталева. В 1954 году я нелегально находился в Москве и посетил этого брата где-то на Сретенке. Но какая разница между интеллигентным Иваном Яковлевичем и этим братом! Это оказался пропойца и бездельник. Войдя в его убогое жилище, было сразу видно, что там было пропито все, что можно было продать. О своем брате через 10 лет после его смерти он отзывался со злом.

*   *   *

Анастасия Пяткова, у которой я снимал угол, была женой фронтовика, который вернулся без ноги только летом 1946 года. А уже осенью 1945 года вернулась с войны его младшая сестра Катя Пяткова. Она ушла на фронт добровольно 19-и лет, в декабре ей исполнилось 22 года. Всю войну отслужила медсестрой и сейчас в Верхотурье устроилась в горбольнице операционной сестрой. Мы с ней подружились, но как-то платонически. Вообще я подружился со всей семьей Пятковых. Это были настоящие сибиряки, внешне вроде грубоватые, но при этом добрые, надежные, крепкие люди. У меня сейчас в Москве таких друзей нет.

Из отреза мне сшили костюм при деятельном участии Кати и всех Пятковых. Это был за десять лет мой первый костюм.

От Анастасии я переехал к молодой женщине-бухгалтеру, у которой был свой собственный двухэтажный дом на главной улице. Она квартплату не просила, сдала мне комнату просто так, боясь одиночества. Когда ее вдруг арестовали за какие-то бухгалтерские грехи, меня приютил Семен Калугин.

Арестован был Шурмухин и ревизор. Оказалось, что они занимались под моим носом (я ведь был старшим бухгалтером) грязными делами. Шурмухин вел учет личных денег зеков. Пока заключенный находился в лагере, у него накапливались на своем счету заработанные деньги за вычетом расходов за питание (2 р.60 коп. в сутки), одежду и т.п. У некоторых накопилось до 20.000 рублей. Если зек умер, его личные деньги списывались в счет государства. Шурмухин, когда умирал зек, задним числом оформлял его деньги, будто он их получил, и подделывал подпись. Эти деньги он делил с ревизором и кассиром. Насколько мне известно, Шурмухин и ревизор получили по 10 лет каждый.

Но за что посадили Седнева, я не знаю. Может быть, за халатность в связи с делом Шурмухина. Он получил два года и отбыл их в Карпинске. Жена и дети уехали из Верхотурья в Карпинск, где Седнев остался на должности бухгалтера. А у Шурмухина осталась жена с двумя детьми в бедственном положении.

Обо всем этом мне подробно написала в Нижний Тагил сестра Седнева, Надя.

Среди друзей была эвакуированная из Москвы актриса Дора Николаевна Уральская, женщина уже в годах – около 60 лет. Она мне помогала в самодеятельности, руководила драмкружком. Она была одинокой, у нее ни одного близкого человека на свете не было. Мы иногда целыми вечерами с ней делились своим горем и своими радостями,

Кате Пятковой сейчас 63 года, она мать пятерых взрослых детей, пенсионерка – Онучина Екатерина Алексеевна.

*   *   *

Я нашел старый адрес: Хрусталев Иван Сергеевич!!!, Сретенка, ул. Хмелева, д. 21, кв. 20.

Если это его брат, так не может он тоже быть Иваном, и отчество не сходится. Неужели мой Хрусталев был Иван Сергеевичем?

12 августа меня вызвал Бесчинский и объявил мне, что я освобождаюсь из Севураллага и сам могу выбрать место ссылки.

Я ему сказал, что я хочу попытаться устроиться учителем в Нижнем Тагиле.

– Ладно, – сказал Бесчинский. – Я дам вам месяц положенного вам отпуска. Получите отпускные и отпускное удостоверение. Если вас не возьмут в гороно, тогда вернитесь в Верхотурье. Я доволен вашей работой, дадим вам жилье и останетесь у нас.

У меня в Нижнем Тагиле был знакомый снабженец, некий Сербин, у него я мог остановиться на несколько дней. Итак, я приехал в Нижний Тагил, пошел в горОНО, где меня принял кавказец по фамилии Аганесов.

Самое удивительное, что меня немедленно оформили учителем немецкого и английского языков без документов об образовании. Такая была нужда в учителях иностранного языка. Я получил 30 часов в неделю в мужской школе № 9 и женской школе № 7 на Вагонке и место в общежитии завода.

Тогда я вернулся в Верхотурье, снялся с учета, выписался в милиции, поехал прощаться с Далингером и с 17 августа стал ссыльным в Нижнем Тагиле (до июля 1955 г.).

 *   *   *

             

Борис Львович Брайнин