Форма входа

Статистика посещений сайта
Яндекс.Метрика

Марк Зосимович Ланской (Либенсон)

 (1909-1990)

 

 

Глухое дело

1

С начальником районного уголовного розыска Колесников встречаться не собирался. Приехав в Лихово, он хотел сразу пересесть в автобус, чтобы в тот же день начать работать в Алферовке. Но кто–то сказал ему, что Лукин сам партизанил в этих местах, и он решил задержаться.

Затейливая, с завитушками подпись Лукина красовалась под многими документами дознания. Колесников познакомился с ней еще у себя, в областной прокуратуре, когда сидел над разбухшими папками, с раздражением перелистывал сотни никому не нужных страниц и удивлялся, как обрастает бумагами всякое дело, даже когда оно ни на шаг не продвигается вперед. Никаких заочных симпатий владелец красивой подписи у него не вызывал. Впечатление от работы местных органов расследования было самое безотрадное. Оставалось только дивиться, как умудрились районные криминалисты запутать такое простое дело.

Особенно возмущали Колесникова протоколы допросов многочисленных свидетелей. Удручающе однообразные (просматривая их, Колесников чуть не заснул), они отражали поразительное равнодушие допрашивавших и тупое упрямство допрашиваемых. Как будто и те и другие выполняли формальную процедуру, одинаково неприятную обеим сторонам.

Когда Колесникову приходилось исправлять чужие промахи, у него всякий раз возникало чувство собственного превосходства и тщеславная готовность показать, как нужно работать. С таким чувством вошел он в кабинет Лукина, предварительно договорившись по телефону. Лукин встретил его радушно. Никакого смущения не выказал. Когда Колесников спросил, где именно воевал его партизанский отряд, на лице начальника угрозыска отразился дружеский интерес к собеседнику. Он плотно уселся в своем вместительном кресле и начал издалека, с того дня, когда по заданию райкома ушел в подполье.

Но Колесников не был расположен выслушивать очередной рассказ о партизанских подвигах. К воспоминаниям ветеранов он относился со снисходительной иронией и терпел их только, когда нельзя было отвертеться. Он был уверен, что все ветераны по человеческой слабости привирают, что о войне уже все рассказано, написано и ничего нового не услышишь. В таких случаях его тянуло похлопать по плечу увлекшегося рассказчика и вставить какую–нибудь охлаждающую фразу вроде того, что «да, было дело под Полтавой...»

Колесников родился и вырос за Уральским хребтом и до конца войны не вышел из допризывного возраста. Было когда–то чувство зависти к старшим, ушедшим на фронт, но потом и оно стерлось. Война перешла в учебники истории и на экраны кино. Читатели и зрители знали теперь о действительном ходе военных действий больше и лучше, чем иной окопный боец сороковых годов. Те шесть лет разницы, которые позволили Лукину воевать, пока Колесников ходил в школу, стали обычными шестью годами, не идущими в счет между взрослыми людьми.
— Простите, — сказал Колесников, — меня интересует только Алферовка. В ней вам бывать не приходилось?
Лукин осекся. Он угадал настроение следователя, и дружелюбное выражение на его лице сменилось обычной должностной внимательностью.
— Нет, в Алферовке не бывал, а по соседству хаживал.
— Так вы, может быть, и про Чубасова слыхали?
— А как же! Персона известная... Он у нас в списках состоял.
— В каких списках?
— В предателях. На уничтожение.
При этом Лукин улыбнулся каким–то своим воспоминаниям. Колесников задержался взглядом на его крепких белых зубах и не сразу нашел следующий вопрос.
— Понятно... Значит, лично вам с ним встречаться не доводилось?
Лукин закурил, словно давая себе время на раздумье, и очень доверительно сказал:
— Если бы довелось, наверно, и этого дела не было бы.

Много позднее Колесников догадался, что после этих слов и нужно было вызвать Лукина на откровенность, к которой тот был готов. Но сейчас психологические переживания бывшего партизана казались лишними, отвлекающими от ясной задачи, ради которой пришлось выехать в этот дальний район. Он поспешил задать один из тех вопросов, которыми, как железнодорожной стрелкой, переводят беседу на другую колею.
— А сегодняшняя Алферовка вам хорошо знакома?
— Разумеется.
Лукин толково рассказал о колхозных делах, кратко и не без юмора охарактеризовал некоторых старожилов Алферовки, а когда увидел, что Колесников делает пометки в блокноте, подсказал еще несколько фамилий, которые могут пригодиться. Они долго вели разговор, как будто условившись не касаться главного — неудачи проведенного расследования. Лукин ждал прямых вопросов, а Колесников хотел сохранить независимость своих суждений, сложившихся за письменным столом.

Колесников поинтересовался, как Лукин попал в милицию, и с удивлением узнал, что оба они одновременно окончили один и тот же институт с той лишь разницей, что Лукин учился на заочном отделении, не бросая оперативной работы. Этим и объяснялось, почему речь Лукина, простая грубоватая речь человека, привыкшего иметь дело с жителями глухих деревень, неожиданно, но к месту, переплеталась с точными юридическими формулировками. Он был совсем непохож на того доморощенного криминалиста, который виделся сквозь строки протоколов. Чувствовалась в нем и большая физическая сила, и лукавый ум, и профессиональная сноровка.
— Скажите, почему вы остановились на единственной версии: «месть»? — спросил вдруг Колесников.
— А других и быть не могло. Драки не было, грабежа не было, и ревности не было.

Колесников хмыкнул.
— Вы мне напомнили анекдот, судебные медики придумали: холеры не было, чумы не было, и тифа не было. Значит, помер человек от любви. Так рассуждать нельзя. Может быть, и мести не было?
Лукин подпер ладонью высокий лоб, утопил длинные пальцы в откинутых назад черных волосах и не ответил.
— Кстати, — продолжал Колесников, — по вашим допросам не понять, чего вы, собственно, добивались.
Лукин решил, что наконец начался тот разговор, ради которого и должен был прийти к нему следователь областной прокуратуры. Он приготовился к этому разговору давно.
— Я на вашем месте тоже попытался бы объяснить неудачу следствия умственной ленью районных работников.

Но поверьте мне, что дело сложнее, чем кажется. Я имею в виду не сложность сбора и фиксации доказательств.
— А разве это не главное?
— В данном случае возникли сложности совсем иного порядка. Например, имя человека, убравшего Чубасова, известно всему району. Фамилия его — Кожарин, зовут Алексеем.
Лукин достал папиросу, долго разминал ее над пепельницей и даже не взглянул на Колесникова, чтобы полюбоваться его изумленным лицом.
— Я вас не понимаю, — сказал Колесников.
— Приедете в Алферовку, это имя услышите. А доказательств нет и не будет.
Колесникова рассердил снисходительно–поучающий тон Лукина. Вместо того чтобы признать свою вину за бездарно проведенное расследование, этот капитан милиции держался чуть ли не победителем. И что за витиеватость! «Человек, убравший Чубасова». Не преступник, не убийца, а «убравший».
— Во всех случаях, когда органы дознания обнаруживают свое бессилие, они оправдываются исключительной сложностью дела. А какое дело не бывает сложным, пока оно не раскрыто?

Чем явственней слышалось раздражение в голосе Колесникова, тем спокойней и тише становился голос Лукина.
— Не подумайте, что я хочу навязать вам свою точку зрения. Просто считаю полезным подготовить вас.
— К чему?
— К той обстановке, которая сложилась в Алферовке.
— Спасибо, но в такой подготовке я не нуждаюсь. Картина и без того ясная. Когда нужно было по горячим следам собирать доказательства, вы занимались никчемной писаниной.
Лукин смел в кучку рассыпанные по столу крупинки табака и стряхнул их в пепельницу. Не поднимая глаз на Колесникова, он сказал:
— Вот познакомитесь поближе с обстоятельствами дела и тогда... Сами увидите, как мала ценность формальных доказательств. В данном случае, конечно.
— Послушайте, товарищ Лукин. Вы со мной разговариваете не как работник милиции, а как древний оракул — так же многозначительно и невразумительно. Я приехал сюда, чтобы раскрыть преступление и отдать виновного под суд. Никакие обстоятельства не могут ослабить силы доказательств. А доказательств не может не быть.
— Спасибо за разъяснение, — улыбнувшись, сказал Лукин и совсем тихо добавил: — Убили–то предателя. Гада раздавили.
— Знаю. Это имеет значение для эмоциональной оценки происшествия. А для закона всякое убийство есть убийство. Или вы считаете, что убийца предателя не подлежит наказанию?
— То, что я считаю, вам неинтересно.
— Пожалуй, вы правы, — сказал Колесников, поднимаясь.
Лукин не стал его удерживать. Протянув на прощанье руку, Колесников спросил:
— Из дела не ясно, кто первым сообщил об убийстве?
— Участкового на месте не было, выезжал в соседний колхоз. Позвонили нам: «Приезжайте, уберите падаль».

Дежурный спросил: «Какую падаль?» — «Прикончили тут одного, лежит, не пройти, не проехать». — «Кто говорит?» — «Кто знает, тот и говорит». И повесил трубку. Мы и выехали.
— Так и не узнали, кто звонил?
— Не узнали.
— Чудеса...


2

Асфальтовый пятачок, на котором разворачивались автобусы, прибывавшие из Лихова в Алферовку, оказался тем местом происшествия, с осмотра которого и полагалось начинать работу. Протокол осмотра, составленный Лукиным, был полным и точным. Колесников узнал деревянное здание продовольственного магазина, за которым открывались убранные поля. Узнал и скамейку, на которой сидел Чубасов, допивая свой последний стакан водки. Только ближайший дом, попавший на фотоснимок уголовного розыска, изменился: тогда стоял недостроенный, а сейчас — под добротной крышей.

Колесников прошелся по улице. Скамейка действительно хорошо видна, откуда ни взгляни. Лукин не преувеличивал, когда записал, что возможных очевидцев было никак не меньше двадцати человек. У продмага вечно толчется народ, кто в ожидании автобуса, а кто и просто так — гуляет. В этом и заключалась самая удивительная несуразность дела: двадцать очевидцев — и ни одного свидетеля! Ни одного! Как будто все они в тот ясный, солнечный день внезапно оглохли и ослепли.

Все обычные вопросы, на которые следователь ищет ответа на месте происшествия, потеряли смысл. Вместо того чтобы искать следы и приметы преступника, придется искать и уличать свидетелей.

Скамейка стоит впритык к глухой стене продмага — широкая, побитая дождем и солнцем доска на вколоченных в землю тумбах. Подобраться к ней сзади невозможно. Да и по характеру ранения видно, что удар нанесен спереди. Убийца Чубасова стоял перед ним, не таясь, лицом к лицу. Оба они находились на виду у всех. Можно было проглядеть самый момент убийства. Но когда раздался предсмертный крик Чубасова, рухнувшего у этой скамьи, невозможно было не заметить человека, нанесшего удар.
Куда он мог побежать? Или через площадь на улицу, или мимо автобусной остановки в открытое поле. Больше некуда. И в том и в другом случае его должны были видеть многие. Почему же они его не видели? Почему не задержали?

Колесников сел на скамью и попытался представить себе, как все происходило. Но картина преступления никак не складывалась. Внимание отвлекали всякие пустяки. Мысли рассеивались.

Из открытой двери магазина пахло хлебом и селедками. Несколько женщин с мешками дожидались автобуса и крикливо переговаривались, оправляя после каждой фразы платки и вытирая губы. По разъезженной дороге проехал на мотоцикле длинноногий парень, рыжий, как подсолнух. Сзади, обеими руками вцепившись в его ремень, сидела девушка. Она все норовила натянуть подол на оголившиеся коленки, но мотоцикл то и дело взбрыкивал, и девушка испуганно хваталась за парня. А он, повернув к ней красное лицо, говорил что–то смешное и ногами в кирзовых сапогах помогал мотоциклу сохранять равновесие.

Вполне вероятно, что и они были очевидцами, и могли стать свидетелями. Почему же эти люди не хотят изобличить преступника? Боятся его? Ерунда. Бояться может один, но не десятки людей. Не хотят связываться с судебной канителью? И это исключено. Такие преступления заставляют любого человека прийти на помощь следствию.

Колесников еще в студенческие годы увлекся наукой о расследовании и раскрытии преступлений. Головоломки, постоянно возникавшие в следственной работе, были близки складу его ума и характера. Потом он как–то очень быстро научился подавлять непрофессиональные эмоции: ужас, возмущение, жалость, казалось бы неизбежные при столкновении с жестокостью и бесчеловечностью. Он даже гордился той бесстрастной деловитостью, с которой приступал к анализу доказательств. Со спортивным азартом вел он единоборство с преступником, часто еще безымянным, но уже обреченным на поражение.

Было несколько дел, проведенных им с блеском — последовательно и методично. Об одном из них ему даже предложили написать статью в ведомственный журнал. Статья была опубликована, и областное начальство тепло о ней отозвалось. Хотя прошло лишь восемь лет после окончания института, он уже занимал в прокуратуре заметное место, и никто не удивился бы, узнав о его повышении.

Колесников не преувеличивал научных достоинств криминалистики. Но он крепко верил в могущество методики, разработанной многими поколениями юристов. Он был убежден, что всякое преступление в главном схоже со многими другими, случавшимися ранее. В хаосе человеческих страстей и пороков — свой порядок. Разве мотивы убийств, по существу, не остались без изменения за обозримую историю человечества? Наверно, и первобытный человек убивал из корысти, из ревности, мести, в приступе ярости или безумия, обороняясь от нападения или преследуя врага. Менялись только средства и орудия преступления. Да и то не очень. Так ли уж велика разница между каменным топором и стальным? А поэтому и ключ к раскрытию преступления не нужно вытачивать заново, — он обязательно найдется в старой, испытанной связке.
Колесников спросил у проходившей мимо девушки, как пройти к правлению колхоза, и не спеша зашагал по главной, самой широкой и самой пыльной улице.

Алферовка своим парадным краем выходила к оживленному шоссе. Здесь, на виду у сновавших легковых машин, стояли новые, обнесенные аккуратным штакетником дома. Отодвинувшись в глубь дворов, затененные коротконогими яблоньками и кустами сирени, они смотрели на проезжавших то загадочно черными, то раскаленными на закате, пылающими окнами. Но чем дальше от шоссе уходила улица, тем чаще попадались одряхлевшие, еще довоенной стройки избы, огороженные кривым частоколом и густо зачерненные гарью прошедших лет.

Колесников впервые попал в эту деревню, похожую на многие другие, где ему приходилось бывать. Он присматривался к ней глазами стороннего наблюдателя. Еще в поезде пришло к нему обычное для командировки чувство высвобождения от служебной лямки. Служба продолжалась, но теперь он один был хозяином своего времени. Важен был только результат его деятельности — то последнее заключение, которое он положит на стол своему начальнику. А как он придет к этому результату, сколько часов будет работать в день, никого не касалось.
Можно снова присесть на лавочку у забора, подставив лицо незлому сентябрьскому солнцу. Торопиться некуда. Можно сидеть, наслаждаться тишиной и сколько угодно думать о вещах и людях, оставленных в городе. Он знал, что сегодня же, как только это странное дело столкнет его с жителями Алферовки, все его мысли, и знания, и воля соберутся в кулак, и он уже ни о чем другом думать не сможет.


3

Похоже было, что Сударев подвернулся случайно. Председатель колхоза, человек в Алферовке новый, встретил следователя из области с открытым беспокойством. Но когда узнал, что Колесникова интересует происшествие давнее, не имеющее прямого отношения к колхозным делам, повеселел. В это время и приоткрыл дверь Сударев. Он заглянул, увидел постороннего и, не торопясь, подался назад.

Председатель обрадовался ему и крикнул:
— Заходи, Иван Лукич! — И, обратившись к Колесникову, добавил: — Вот это будет для вас полезный человек — старожил и секретарь нашей парторганизации. — И снова к Судареву: — Знакомься, Иван Лукич, товарищ из областной прокуратуры. Окажи содействие.
Познакомив их, председатель не стал задерживаться в кабинете. Сударев сел на председательское место, сложил на столе увесистые руки и уставился на Колесникова с простодушным ожиданием. На правой руке у него не хватало трех средних пальцев. Кожа на старой ране хотя и загрубела, но местами сохранились розоватые следы хирургических швов.

Не только по этой беспалой руке догадался Колесников, что перед ним бывалый солдат, испытавший все, что можно испытать на войне. Сударев явно оберегал свою гвардейскую выправку и опрятность. Даже аккуратно подстриженные седоватые усы на чисто выбритом лице выглядели ухоженными для парадного смотра.
Услыхав, какое дело привело следователя в Алферовку, Сударев удивился.
— Заново? Ездили тут, разбирались.
— Плохо разбирались, Иван Лукич, — наставительно сказал Колесников. — Разве можно такое преступление оставить нераскрытым?

Сударев возился в кармане, доставая пачку папирос. В его молчании Колесникову почудилось недовольство.
— Бывают такие дела, — объяснил он, — которые сразу не поддаются. Иногда следствие годами тянется. Но вы не беспокойтесь, убийство в Алферовке мы раскроем. А вам, конечно, неуютно жить, когда рядом ходит неразоблаченный преступник.
— Уютности мало, — согласился Сударев. — Да кто ж его знает, где он ходит...
— И это узнаем. Главное, выйти на след, найти свидетелей, улики. А поймать — поймаем. Это не проблема.
— Не проблема, — задумчиво повторил Сударев, по–прежнему вглядываясь в следователя.
— Я рассчитываю на помощь общественности, в первую очередь — коммунистов. Может быть, потребуется собрать колхозников.
Сударев предложил Колесникову папиросу.
— Спасибо, не курю.
Ответ Судареву не понравился. Смягчая улыбкой грубоватость слов, он сказал:
— У нас говорят: кто не любит табачок, тот хреновый мужичок. — И, чтобы предупредить возможную обиду, добавил: — Шутят, понятно.
— И моя бабушка шутила–приговаривала: затянись табачком — станешь круглым дурачком.

Оба посмеялись, Сударев даже громче Колесникова.
— А вы устроились в смысле ночлега?
— Мне председатель обещал тут комнатку для работы.
— То — для работы. А спать? А пить–есть надо? У нас еще гостиниц не завели. И в ресторанах нехватка.
— Найду добрых людей.
Сударев потрогал усы одиноким мизинцем и, будто пересилив колебание, предложил:
— А чего их искать! Прошу ко мне.
Заглянув в блокнот, Колесников сказал:
— Спасибо, но не хотелось бы вас стеснять. Мне рекомендовали обратиться к Даеву, отставнику. Есть у вас такой?

Сударев сразу согласился.
— Можно к Даеву Петру Савельичу, можно. У него места хватит.
Из правления вышли вместе. На крыльце Сударев остановился в нерешительности.
— Мне бы до коровника дойти. Всего и делов минут на десять. А оттуда к Даеву. Познакомлю вас с хозяином, отдышитесь с дороги... Пройдемте, тут близко.
— С удовольствием, — искренне сказал Колесников.
Они прошли до конца улицы и свернули на полевую дорогу.

Колесников, как всегда, когда приходилось бывать в деревне, дышал глубоко, со вкусом, задерживая в груди каждый глоток воздуха. Всю жизнь проживший в городе, он не знал названия трав и цветов, но стеснялся выдать свое незнание наивными вопросами. Он молча радовался свежести неведомых запахов и тому ощущению полной раскованности, которое приходило под огромным, растянутым во все стороны небесным пологом.
Сударев шагал впереди, чем–то озабоченный, не глядя по сторонам. Был он пониже Колесникова, но спину и голову держал как по отвесу и потому казался рослее сутуловатого следователя. Дорога вела прямо к видневшимся вдали скотным дворам, однако Сударев вдруг свернул на узкую тропинку, тянувшуюся к небольшой, по–осеннему нарядной рощице.

Когда подошли поближе, Колесников увидел старые, покосившиеся кресты, безымянные холмики, осевшие под тяжестью годов, и кой–где хозяйственно огороженные недавние могилы.
Сударев шагнул на пригорок и остановился у красной фанерной пирамидки, окруженной рослыми тополями. Он словно забыл о своем спутнике и стоял, как в строю, убрав подбородок и вытянув руки по швам.
На ребре пирамидки Колесников увидел массивную латунную доску, обрубленную нехитрым инструментом. Буквы на ней выводились нерасчетливо, но зато она сияла, как только что начищенная. И цветы у пирамидки лежали свежие, принесенные щедрой рукой.

Колесников хотел расспросить о братской могиле, но не решился нарушить ту требовательную тишину, которая бывает только на кладбищах. Он перечитал фамилии погребенных, и в его памяти шевельнулось беспокойство: просилось на свет какое–то воспоминание. Но, только остановившись на крупно вырезанной дате: «8.X.1942 г.», он сообразил, что видел фамилии, выведенные на доске, и эту дату в старом судебном деле Чубасова.
Сударев со всех сторон осмотрел могилу, как будто только для того и пришел сюда, чтобы проверить ее сохранность.
— Партизаны? — спросил Колесников.
— Наши, алферовские, — вполголоса подтвердил Сударев.
— Если не ошибаюсь, они были как–то связаны с этим убитым Чубасовым.
— Связаны, — зло повторил Сударев. — Сам он их вязал, сам пытал и сам вешал. Крепко связаны. — И он круто повернул к дороге.

Прошли несколько шагов. Сударев остановился и совсем по–другому, с тоской в голосе сказал:
— Знали бы вы, что за люди там лежат! Памятники им в Москве ставить. А за нашей околицей никто о них и не знает. Приезжают вот, как вы, даже не взглянут. Зато о Чубасове и в районе, и в области забота. Закон! Мать вашу!.. — неожиданно выругался он и размашистым шагом пошел к скотному двору.
Колесников с недоумением смотрел в сердитую спину Сударева.
— Постойте! — крикнул он. — Товарищ Сударев! Что ж вы так, выругались и пошли.

Видимо досадуя на себя за несдержанность, Сударев неуклюже извинился:
— Не на ваш счет ругань. Надоела больно эта канитель.
— Не в моей обиде дело. Тут какое–то недоразумение. Мне важно разъяснить его с самого начала. Вы ненавидите убитого Чубасова, и это естественно. Но нельзя же забывать, что убит человек.
— Не человек он!
— Погодите. Он был скверным человеком, подлым, но человеком.
— Только что в штанах ходил, а больше ничего в нем человечьего не было.
— Все равно. Жизнь любого человека находится под охраной закона. Иначе и быть не может. Если каждый будет сам судить, приговаривать и приводить приговор в исполнение, общество превратится в сумасшедший дом. Вы согласны с этим?

Колесников старался говорить спокойно, внятно, как бы растолковывая азбучные истины тупому ученику. Он теперь был уверен, что главная причина того противодействия следственным органам, которое проявилось в Алферовке, — в юридическом невежестве колхозников. Ни Лукин, ни местная прокуратура не смогли просветить их и логически доказать им неправомерность их поведения.
Сударев слушал молча, никак не обнаруживая своего отношения к доводам следователя.
— Вы говорите, — продолжал Колесников, — «забота о Чубасове». Разве об этом речь? Не о Чубасове, а о законности забота, о правопорядке, на котором держится государство.
— И тот, кто порешил его, за порядок боролся.
— Нельзя таким способом укреплять правопорядок. Разрушать можно, а укреплять нельзя. И вы это прекрасно понимаете. Какими бы благородными чувствами вы ни руководствовались, оправдывая убийцу, вы не можете отрицать, что он нарушил закон. Нарушил ведь?
— Ну, нарушил.
— А если нарушил, — радуясь первой победе логики, подхватил Колесников, — значит, должен перед законом отвечать. Не так ли?

Сударев мотнул головой, как будто отгонял комара, даже шлепнул по шее мякишем беспалой ладони и нетерпеливо оглянулся на скотный двор. Колесников торопился закончить мысль, чтобы старому солдату все стало ясно.
— Если я хочу установить личность убийцы, то это не значит, что я сожалею о Чубасове. Это мой служебный долг, а долг каждого человека помочь мне, как представителю закона.
Последние слова он бросил уже в затылок Судареву, входившему в раскрытую дверь коровника.


4

Дача Петра Савельевича Даева стояла на отлете, в дальнем, начисто выгоревшем конце деревни. К ней вела бывшая улица, с обеих сторон отмеченная холмиками заросших руин. Разбежавшиеся кусты и деревья захватили проезжую часть, образовав тенистую аллею. Думал ли Даев, что эта улица еще отстроится, или нарочно отодвинулся в безлюдье, никто не знал.

Еще не было видно ни дачи, ни забора, когда Колесников услышал натужное шарканье рубанка. На этот звук они и шли. Колесников пробовал возобновить разговор, но повторять сказанное не хотелось, а Сударев отмалчивался и повода для новых разъяснений не давал.

Стандартный щитовой домик с шиферной крышей затонул в густой зелени. Сударев привычно откинул изнутри крючок калитки. Рубанок продолжал свое дело, пока они не подошли к распахнутым дверям сарая.
— Принимай гостей, Савельич! — крикнул Сударев, с хрустом шагая по свежей стружке.
Из сарая вышел сухой старичок с морщинистым небритым лицом и редкими седыми волосами, прилипшими к впалым вискам. В обвисших холщовых штанах и вылинявшей спецовке он был похож на старого работягу, всю жизнь не выпускавшего из рук рубанка. Только очки в тонкой золотой оправе, уверенно сидевшие на хрящеватом носу, как бы предупреждали, что торопиться с выводами не следует.

Даев протянул клейкую от соснового сока руку Колесникову, потом Судареву.
— Чем могу быть полезен?
— Товарищ из области, — показал Сударев на Колесникова, — следователь.
— Мне рекомендовали обратиться к вам с просьбой о жилье, — сказал Колесников.
— Кто рекомендовал?
Колесников назвал фамилию своего начальника. Даев кивнул.
— Повезло вам. Только вчера дочка с внучкой уехали.
— Так я пойду, Петр Савельич, — вопросительно сказал Сударев.
— Погоди, Фомина видел?
Они поговорили о какой–то сводке, называли еще другие фамилии, и видно было, что понимают друг друга с полуслова.
— Ладно, иди, — сказал Даев, — я к тебе вечером загляну.
Сударев ушел.
— Пойдемте, покажу апартаменты.

Через просторную застекленную веранду они прошли в большую комнату, заваленную книгами и журналами. Даже из–под низкой железной койки армейского образца выглядывали корешки книг. У стен до самого потолка высились самодельные стеллажи. Некоторые еще были в работе, — стояли боковые стенки без полок. Колесников понял, над чем трудился хозяин у верстака.

Коротенький коридор привел их в другую, узкую комнату с одним окном. На березовых чурбачках лежал матрас, покрытый солдатским одеялом. Стол и табуретка тоже выглядели как сколоченные любителем — без затей, но с излишней прочностью.
— Вот, чем богат, — сказал Даев. — Ход у вас отдельный, через кухню. Елизавета Глебовна!
В комнату неслышными шагами вошла, как вплыла, старушка, которой поначалу можно было дать все семьдесят, а потом, приглядевшись, — все меньше и меньше, так живы были ее глаза и легки движения полной фигуры.
— Моя хозяйка, — представил ее Даев. — Знакомьтесь. А это, Елизавета Глебовна, наш постоялец, в Машиной комнате поживет. — Повернувшись к Колесникову, он добавил: — Договаривайтесь, как кормиться будете, и располагайтесь, а я пойду урок кончать.

Еще в городе от своего начальника Колесников узнал, что Даев в прошлом — крупный военный юрист, года три назад вышел в отставку то ли по болезни, то ли по возрасту, городскую квартиру отдал замужней дочери, а сам построил дачу на колхозной земле и живет там круглый год. Начальник Колесникова когда–то служил в подчинении Даева и сохранил с ним добрые отношения — прошлой осенью приезжал к нему на охоту. В то же время о деятельности Даева в деревне он высказывался иронически и обозвал его «колхозным стряпчим».

Елизавету Глебовну начальник тоже помянул, назвал «простой душой» и говорил о ней тепло. Родственница Даева, она всю жизнь прожила в соседнем районе. В молодости была знатной дояркой, ездила в Москву на съезд колхозников–ударников и вернулась оттуда с орденом. К старости, потеряв на войне мужа и сына, осталась одинокой. Перебравшись в деревню, Даев пригласил ее к себе вести хозяйство.

Пока Колесников потрошил портфель, доставая всякую дорожную мелочь, составлявшую «малый командировочный набор», Елизавета Глебовна успела постлать свежие простыни и на лету взбила пышную подушку. При этом она тихим, журчащим голосом, сама над собой подшучивая, сокрушалась, что не умеет готовить по–городскому, и просила Колесникова не поминать ее лихом потом, когда вернется к своим домашним разносолам. Сама себя успокаивая, она заключила: «Вареному–жареному век не велик».

Ее мягкое, все еще красивое лицо излучало доброту так же естественно и постоянно, как солнце излучает тепло. Смотрела она ласково, всегда готовая и к ответному смеху и к мимолетной слезе сочувствия. Даже морщинки, процарапанные годами, как–то сами собой складывались в доброжелательную улыбку. А когда она смеялась, нельзя было не засмеяться самому.

Заметив, что Колесников уставился в папки с бумагами, она заторопилась.
— Занимайтеся, я мешать не буду. Пойду сготовлю чего, покушаете с дороги.
— Спасибо, Елизавета Глебовна. Вы не беспокойтесь, пожалуйста.
— Какое беспокойство! Незваный гость легок, это званый — тяжел.
— Почему так?
— Званый приема ждет, а незваный загодя спасибо говорит.
Она уже повернулась к дверям, когда Колесников остановил ее.
— Елизавета Глебовна, у вас весной человека убили. Слыхали, наверно?

Старушка, только что ходившая с улыбкой на лице, чего–то испугалась и погасшим голосом сказала:
— Ничего я не знаю, милый человек, только и знаю, когда ночь, когда день.
— Так уж и ничего? Не может быть, чтобы вам про убийство не рассказывали. И про того, кто повинен в этом, наверно, слыхали.
— На одного виноватого по сту судей, — скороговоркой ответила Елизавета Глебовна, — а еще и так бывает — на деле прав, а на бумаге виноват.
— А на деле он прав?
— Про кого спрашиваете?
— Про того, кто убил.

Слезы на глазах Елизаветы Глебовны выступали легко от любого волнения, и радостного и горького. Зная эту свою слабость, она еще до слезы крепко зажимала веки кончиками вытянутых пальцев, пережидая, пока отойдет от сердца.
— Ты, сынок, воевал аль нет?
— Нет, молод был, совсем мальчишка, в армию не брали.
Старушка понимающе кивала головой.
— То–то тебе и трудно. Не понять.
— Чего не понять–то?
— Про войну хорошо слышать, да не дай бог видеть, — сказала она и вышла, неслышно ступая.
Она не упрекнула Колесникова, наверно, даже была рада, что война обошла его. Она просто, как само собой очевидное, отметила: мол, не может он понять того, что понимают люди, опаленные войной. Не может, и все!
Колесников толкнул створку окна, и комната мгновенно заполнилась шорохом листвы, щебетом птиц. Рубанок Даева двигался реже, со старческим кряхтением.


5

План работы, составленный Колесниковым, был расписан чуть ли не по часам. Прежде всего — свидетели. Десятки имен и фамилий. Свидетели, испорченные торопливыми допросами первых дней дознания. Свидетели, успевшие за прошедшие месяцы основательно забыть все, что они не хотели помнить. Свидетели–молчальники, болтуны, фантазеры...

Председатель колхоза выделил Колесникову маленькую комнатку в правлении колхоза с выходом на черное крыльцо. Кроме письменного стола, усеянного чернильными пятнами и ожогами от погашенных папирос, в комнате еще стояли два стула и черный клеенчатый диван такого вида, как будто по нему проехала пятитонка с полным грузом.

Стол освещала чуть покосившаяся лампа с зеленым абажуром. С одного бока абажур потерял добрый ломоть и был залатан прогоревшей бумагой. Этот расколотый бок Колесников и направлял на свидетеля. Делал он это по старому рецепту в расчете на то, что свидетелю в ярком пучке света труднее будет скрывать свои мысли. Но и лампа не помогала. Только что ушел последний из вызванных на сегодня свидетелей, а дело обогатилось еще одной стопкой исписанных листов, вполне пригодных для растопки.

Даже когда человеку ничего не грозит, вызов к следователю заставляет его волноваться. Даже на коротком допросе раскрываются черты его характера. Уже по первым шагам свидетеля, по тому, как он открывает дверь, как входит, как смотрит, Колесников угадывал его душевное состояние. Чаще всего догадка укреплялась, иногда опрокидывалась.

Когда Тимофей Зубаркин вошел в комнату и уже на пороге стащил с головы армейскую фуражку, потерявшую форму и цвет, угадывать было нечего. На вздувшемся грязно–сером лице свидетеля Колесников прочел четкий медицинский диагноз: «Хронический алкоголизм с явлениями психической деградации». Одетый в тряпье, которое уже невозможно было обменять даже на кружку пива, Зубаркин заторопился к столу и предъявил повестку, плясавшую в его трясущейся руке.
Это был главный свидетель обвинения. Он сидел рядом с Чубасовым на скамейке у продмага. На его глазах Чубасова убили.

Зубаркина уже допрашивали и Лукин и районный прокурор. Обоим он врал одно и то же. Приготовился врать и на сей раз. Отвечал теми же словами, притворялся более дурашливым, чем был на самом деле.

Колесников подготовил еще одну серию вопросов.
— Кем вам доводился Чубасов по родственной линии?
— Которая линия?
— Чубасов ваш родственник. Я спрашиваю: кем он вам доводился?
— Евонная мамаша, значит, тетя Лукерья, с моей мамашей сестры. Вот и считайте.
— Двоюродный брат?
— Выходит, так.
— Прежде чем приехать сюда, он советовался с вами. Что вы ответили ему на письмо?
— А чего мне? Захотел и приехал.
— Вы были рады его приезду?
— А чего мне радоваться?
— Вы кому–нибудь говорили, что он собирается приехать?
— Не помню... Может, говорил...
— Постарайтесь вспомнить, кому вы говорили.

Зубаркин свесил синюю губу и молчал.
— Может быть, когда выпивали, хвастались — вот, мол, приезжает брат богатый, с деньгами. Вспомните, был с кем такой разговор?
— Может, был... Не запомнил.
— Вспомните, что говорили люди, когда узнали, что приедет Чубасов.
— Чего?
— Я спрашиваю, что говорили люди, ваши знакомые, когда узнали, что приедет ваш двоюродный брат?
— Какие знакомые?
— Вы что, в деревне никого не знаете?
— Всех знаю.
— Тем более. Что они при вас говорили? Может быть, радовались, просили привести Чубасова в гости?

Зубаркин уловил насмешку и поднял на следователя заплывшие глаза.
— Никуда мы в гости не ходили.
— Это я знаю. Я спрашиваю, что было до его приезда. Если в гости не приглашали, то, может быть, наоборот, — сердились, угрожали расправиться с Чубасовым. Не слыхали таких угроз?
— Всяко болтали.
— Кто болтал?
— Не запомнил.
— Вы Шулякова Семена знаете?
— Ну, знаю.
— Вот он сам признается, что говорил: «Приедет твой — убью!» Значит, был такой разговор?
— Шуляк не убивал.
— А кто убил?

Зубаркин умел молчать, как тумба.
— Я вас спрашиваю, Зубаркин, если вы твердо говорите, что Чубасова убил не Шуляков, значит, вы знаете, кто убил. Назовите имя.
— Не видал.
— Зубаркин! Я еще раз напоминаю вам об ответственности за ложные показания.
Колесников полистал дело, чтобы вернуть ускользающее самообладание.
— Вы знали о преступлениях, которые совершил Чубасов во время оккупации?
— Какие преступления?
— Те, за которые он был осужден. Он служил старостой у немцев, предал партизан.
— Мало чего брешут.
— Значит, вы считали его хорошим человеком?
— А чего мне считать, не булгахтер.
— Ну, приехал он к вам, поселился. О чем меж вами разговор шел?
— Какой еще разговор?
— Говорили вы о чем–нибудь с Чубасовым?
— А чего говорить. Поставил пол–литру, опосля добавил, и весь разговор.
— Он жил у вас пять дней. Два дня никуда не выходил. Не говорил он вам, почему не выходит, кого боится?
— Не говорил.
— Послушайте, Зубаркин. Убили вашего двоюродного брата. Вы считаете, что он ни в чем не виноват. Значит, убили его ни за что. Так?
— По злости убили.
— Почему же вы не хотите помочь следствию? Как по–вашему, нужно убийцу наказать или пусть гуляет?
— Не видал.
— Не могли вы не видеть. Вы сидели рядом с Чубасовым у продмага, на одной скамейке. Сидели или не сидели?
— Ну, сидели.
— Расскажите, кого вы видели, когда пили на скамейке водку, кто проходил мимо?
— Всякие ходили.
— Назовите их.
— Бабы ходили.
— Какие бабы? Назовите фамилии.
— Наши бабы.
— Как их зовут?
— Ну, Нюшка ходила.
— Как ее фамилия?
— Ну, Нюшка, известно какая — Савельева.
— Очень хорошо. У вас отличная память. Еще кого помните.
— Никого больше.
— Как же вы не запомнили, если Чубасов приглашал проходящих выпить с ним. Кого он приглашал?
— А я почем знаю? То его дело, кого хотел, того звал.
— Но вы же сидели рядом.
— Ну, сидел.
— Тут же у скамейки его убили. Куда же вы смотрели?
— За угол пошел оправиться. Выхожу, а он лежит.
— Это вы придумали. Все равно должны были видеть убийцу.
— Вижу — Лавруха лежит. Чего мне по сторонам смотреть?
— Получается, что вы с убийцей заодно. Придется и вас привлекать к ответственности.

Зубаркин вытер рукавом глаз и с интересом спросил:
— А меня за что?
— Следствие покажет, за что. Или за пособничество, или за укрывательство. А может быть, никого, кроме вас, и не было. Может быть, это вы его с пьяных глаз пришибли.
Колесников знал, что подозрение против Зубаркина отпало сразу же. Множество свидетелей, хотя и не видевших преступника, твердо показывали, что Тимоха со своего места не вставал, ничего, кроме стакана, в руках не держал и на Чубасова не нападал. Хотя те же свидетели отзывались о Тимохе презрительно, как о ничтожном человеке, но мысль, что он мог убить Чубасова, вызывала у них смех. Им даже обидно было, что такое можно придумать.

Теперь, увидев Зубаркина, Колесников сам понял, что у этого истощенного пьяницы не хватит сил и для обычной драки. Но не мог же он не видеть преступника. Не мог! Как же заставить его говорить? Колесников перебирал в уме все известные приемы допроса и ничего не находил, кроме запрещенного законом. Ему хотелось обругать Тимоху, постучать кулаком по столу, нагнать на него страху, а еще бы лучше — посадить хотя бы на сутки, наверняка не выдержал бы и заговорил. От собственного бессилия Колесников еще больше злился на себя и на Тимоху.
— Зубаркин! Может быть, вы кого–нибудь боитесь и потому молчите? Может быть, вам пригрозили? Было такое?
— Кто грозился?
— Я не знаю кто. Я спрашиваю: требовал от вас кто–нибудь, чтобы вы говорили неправду?
— Не было.
— Чего же вы боитесь?
— Не видал.
— Не могли не видеть. Понимаете — не могли! Давайте вспомним. Мимо скамейки, на которой вы сидели, проходил человек с гаечным ключом в руках. Он стоял перед вами. Что он сказал?

Допрос начинался сызнова.
Долгие часы длился такой поединок. Десятки раз приходилось повторять одни и те же вопросы, по–разному их поворачивая, в надежде, что свидетелю надоест врать. Колесников менял тактику допроса. То он обращался к элементарной логике. Мало–мальски развитому и разумному человеку становится стыдно, когда он убеждается, что вранье противоречит простейшим доводам здравого смысла. Никому не хочется выглядеть идиотом. Зубаркин этого не боялся. Ему было все равно: идиот так идиот.

Колесников знал, что у каждого человека, даже у закоренелого преступника, есть свой предел сопротивляемости. Не раз в тех случаях, когда отказывала логика, он находил уязвимую точку в душе допрашиваемого, которая помогала резко изменить всю картину допроса. У Зубаркина не было ни самолюбия, ни совести, ни родственных привязанностей. Какая–то непонятная сила заставляла его скрывать все, что он видел и знал.
Четыре дня потратил Колесников на изнурительную борьбу со свидетелями. Его уже знала вся деревня, и, когда ой проходил по улице, многие с ним почтительно здоровались. А кое–кто и посмеивался. Не в лицо, стороной. Молодые девушки, узнав его, шептали и смеялись на ухо друг дружке. Или это ему казалось? У девчонок бывает такая форма кокетства. Но когда кажется, тоже плохо. Если чувствуешь, что над тобой могут смеяться, значит, сам понимаешь, что есть для этого основания.

Эти свидетели хоть кого могли вывести из равновесия.
Пожилая женщина, которую случай привел к продмагу как раз в момент убийства, даже не вслушивалась в вопросы и говорила лишь то, в чем сама себя убедила.
— Я только из продмага вышла, леденцов брала по руп двадцать. То все не было, а тут выбросили, дай, думаю, граммов триста возьму.
— Вы, когда в магазин входили, видели Чубасова?
— Не, не видала, некогда мне было по сторонам глядеть. Видела — сидят, а кто — не разглядела. Где тут было глядеть, дома ребята ждут, поросенок некормленый.
— Хорошо. А когда вышли из магазина, что вы увидели?
— Нюшку увидела. Я ей про леденцы, а она мне: «Лаврушку убило».
— А кто убил, не сказала?
— Никто, говорит, не убивал.
— Как это «никто»?
— Пьяный был, может, сам на железяку напоролся, а может, она с крыши свалилась, кто знает?
— А вы видели Чубасова убитого?
— Я–то? Видела — лежит, а живой или какой, мне ни к чему.
— А человека, который от скамейки убегал, видели?
— Не, никто не бегал. Это я побегла, у меня поросенок некормленый.
— Как же так, Варвара Тихоновна? Узнали, что рядом убит человек, и даже на секунду не остановились. Или у вас тут каждый день кого–нибудь убивают?

Свидетельница сразу отбросила тон бестолковой бабы и ответила с достоинством:
— Грешно вам такое говорить. С самой войны у нас и не слыхали, чтоб человек человека убил.
— Не могу понять! Среди бела дня совершается убийство, а вас даже не заинтересовало: кто преступник, почему пошел на такое дело?
— А потому как зверь он, палач распроклятый.
— Вы о ком говорите?
— Известно, о ком — о Лаврушке.
— А я не о Лаврушке спрашиваю, а о том, кто его убил.
— Я и говорю, кто? Кабы я своими глазами не видела...
— Что вы видели?
— Как он петли затягивал, табуретку ногой вышибал.
— Вы опять о Чубасове?
— А о ком же еще? Что Лаврушка, что немцы — из одной кучи золото. Вы Авдотью Клушину спросите. Пусть расскажет, как ее сапогами топтали, всю нутренность отбили. Еще Настю Мигунову, про ее сироток запишите. И Фросю Куликову. И Пашу Мартыниху. И Ефросинью Судареву. Почитай, в каждой избе память осталась.

Нюшка Савельева, единственная, кого свидетели охотно называли по имени, бойкая ясноглазая девушка лет восемнадцати, говорила с пулеметной скоростью.
— Мне в его сторону и смотреть–то было противно. Я когда и на улице видела — отворачивалась. Отвернусь, плюну, и все. Это надо же! Сам вешал и сам приехал! И где у него совесть была? Своими руками убила бы его, палача проклятого! Ей–богу, не вру, убила бы.
— Где вы находились, когда произошло убийство?
— У продмага была, от Фроськи шла, мы с ней в хоре поем. Вы нашего хора не слыхали? Такого и в Лихове нет.
— Кого вы видели у скамейки, на которой сидели Чубасов и Зубаркин?
— Какой еще Зубаркин?
— Тимофей Зубаркин.
— Это Тимоха–то? А он разве Зубаркин?
— Я вас спрашиваю, кого вы видели у скамьи, кроме Чубасова и Зубаркина?
— Никого не видела.
— Но кто–то убил Чубасова.
— Кто убил?
— Об этом я вас и спрашиваю: кто убил?
— Сам он себя убил, змей ядовитый.
— Кто стоял с ним рядом? Кто его ударил?
— Ничего не видала. Слышала, как ой смеялся, противно так: «га–га–га» — пьяная морда. От одного смеху душу воротило. Мне в его сторону и смотреть тошно было.
— Что вы еще слышали?
— Ничего больше не слышала. Еще как захрипел, ровно боров колотый, слышала, а больше ничего не слышала. Еще как повалился, слышала.
— А крика или спора между Чубасовым и кем другим не слыхали? Должны были слышать, если даже хрип запомнили.
— Был крик. Это когда он уже лежал. «Собаке собачья смерть», — кричали.
— Кто кричал?
— Народ кричал.
— Расскажите, как выглядел человек, который подошел к Чубасову.
— Зачем мне его видеть? Так он меня и дожидался.
— Видели вы его или не видели? Если будете говорить неправду, придется мне привлечь вас к уголовной ответственности. Видели или не видели?
— Не видала я никого.
— Не могли не видеть. Вы в трех шагах стояли от скамейки.
— Здрасьте! Откуда вы три шага считали? Я же на крыльце была.
— А с крыльца еще лучше видно.
— Кому, может, лучше, а мне ничего не видать было. Тимоху видела. Сидит, на своего дружка смотрит, а у самого из стакана водка ручьем. Смех один, чтоб у Тимохи водка зря проливалась.
— Какой же смех, если рядом убитый человек лежит?
— Это Лаврушка–то человек? Может, по–вашему, он и человек, а для нас не человек и не зверь даже. Мне и зверя убитого жалко, а палача этого вот ни столечки не жалко, хоть в тюрьму сажайте — не жалко.

Женщины врали легче, бездумнее мужчин. Старый колхозник Николай Гаврилович Тузов, один из тех, кого Чубасов пытался угощать водкой из своей последней бутылки, говорил неправду хотя и твердо, но стеснительно, как бы извиняясь, что иначе не может.

Да, само собой, он видел на скамейке Чубасова и Тимоху. Они пили водку и приглашали его разделить компанию. Но он не хотел иметь дело с предателем и отошел поближе к шоссе. Нет, как ударили Чубасова, он не видел. Да, какой–то человек проходил мимо скамейки. Вполне возможно, что он и ударил. Нет, лица его Тузов не приметил. Как одет? Неброско одет, вспомнить трудно. Как будто в пиджаке, а может, и в рубахе, точно не сказать. Какого роста? Обыкновенного. А может, и повыше, хотя скорее пониже. Пусть товарищ следователь не гневается, но издали не разглядел, глаза не молодые. Что на голове? Вроде бы кепка, а может, и картуз, сзади не разберешь. Куда девался? А кто его знает? Ушел, должно быть. Много народу ходило туда–обратно, и он прошел. Смогу ли узнать? А как его узнаешь, если личности не видел?

Колесников посмеивался над собой, вспоминая, с каким чувством перелистывал протоколы допросов, которые вел Лукин. Конечно, идти по затертым следам труднее. Если бы эти же свидетели попали к нему в первые дни, все могло быть иначе. Теперь у них стойкая, привычная позиция, попробуй столкни.
И все же он пробовал, снова и снова вызывал людей, со спокойствием автомата выслушивал нелепые ответы, не позволяя себе даже малых проявлений раздражения или уныния. Он был уверен, что именно допросы принесут успех, и набирался терпения.


6

На свою квартиру Колесников возвращался поздно. Он мог бы приходить раньше, но нарочно оттягивал время. Никакого душевного контакта с Даевым у него не получалось. Они встречались за завтраком, разговаривали о последних новостях, услышанных по радио, но ни одного сердечного слова друг другу не сказали. Сидели за столом, как два пассажира в железнодорожном купе на коротком перегоне.

У Колесникова давно сложилось высокомерно–презрительное отношение к старым юристам, делавшим карьеру еще в довоенные годы. Время, когда представления о законности и правосудии были вывернуты наизнанку, казалось невообразимо далеким. Но статьи в газетах, встречи с людьми, возвращавшимися из небытия, заставляли оборачиваться назад и искать виновников.

Одним из виновников Колесников считал Даева. Уж больно высокие посты занимал этот старикашка. А то, что он раньше времени вышел на пенсию и уехал в далекий колхоз, только подтверждало догадку. Потертая спецовка, заросшие щеки, рубанок — все выглядело маскировкой, словно прятался человек от своего прошлого.
Постоянный житель Алферовки, деятельно участвовавший в жизни колхоза, Даев многое знал об убийстве Чубасова. Он мог бы помочь следствию. Но обращаться за помощью не хотелось. Колесников ему не доверял.
Даев вопросов о ходе расследования не задавал, как будто совсем не интересовался этим делом. Он приглядывался к гостю и все больше приходил к выводу, что у этого молодого человека малоприятный характер, — выпирала из него какая–то тупая надменность, не располагавшая к душевному разговору. А поговорить хотелось и было о чем.

В этот вечер Колесников пришел в одиннадцатом часу. Широкие окна даевского кабинета были освещены. Старик ложился поздно и вставал раньше всех. Так уж повелось, что Даев не замечал его прихода. Колесников делал вид, что не хочет мешать хозяину, старался не греметь каблуками, бесшумно съедал на кухне ужин, оставленный рано засыпавшей Елизаветой Глебовной, и уединялся в своей комнате. Они сидели, отделенные друг от друга коротким коридором и длинными километрами взаимной неприязни.

Колесников, не раздеваясь, растянулся на матрасе. В городе он редко чувствовал усталость и легко от нее освобождался. А в Алферовке его изматывал каждый день. Долгие часы нужно было сдерживать раздражение, вызываемое упрямо лгавшими, все отрицавшими очевидцами. Задавая очередной вопрос и заранее зная, что сейчас он услышит «не знаю» или «не видел», Колесников собирал всю свою выдержку, чтобы не взорваться. Он понимал, что самообладание — пока единственное его оружие в поединках с этими безответственными людьми. Но чего стоило ему это самообладание, никто не знал.

В прошлом году на курсах следователей Колесникову пришлось читать лекции о тактике допроса. Он учил других, как правильно ставить вопросы, как устранять противоречия в показаниях, как помогать свидетелю вспомнить забытое. Он приводил хрестоматийные примеры, и его слушатели, наверно, завидовали его знаниям, опыту. Хорошо, что никто из них не присутствует на его допросах в Алферовке.
Если бы хоть один свидетель подчинился логике фактов и рассказал все, как было! Нужно найти этого одного. Десять, двадцать раз допросить, но найти.
А стоит ли искать? Эта странная, нелепая мысль приходила, когда он оставался один. Впервые возникла она после одного разговора, состоявшегося в избе Сударева.

Он сидел за столом, покрытым опрятной клеенкой. На другом конце стола лежала стопка учебников и ученических тетрадей. Жена Сударева, миловидная женщина лет сорока, возилась у печи. Ее руки в стареньких вязаных перчатках двигались с угловатой резкостью, выдавая волнение хозяйки.
Она вдруг повернулась лицом к Колесникову и посмотрела ему прямо в глаза.
— Даже если бы видела, не сказала бы! Сроду доказчицей не была.
— Подумайте, что вы говорите, Ефросинья Петровна! Вы же детей в школе обучаете.
— Так и обучаю: землю свою любить, врагов ненавидеть!
— А вам известно, что за покрывательство преступника тоже наказывают? — со строгостью в голосе Напомнил Колесников.
— Вы меня не пугайте, — со сдержанной яростью сказала Ефросинья Петровна. — Я с малолетства немцами пугана. Я у партизан связной была. Для вас что Алферовка, что другая деревня — все на одно лицо. А меня каждая стежка в прошлое уводит. Вон за тем забором, — она протянула руку к окну, — я сутки в яме лежала, матери дожидалась. А ей в Лаврушкиной избе прикладами ребра ломали.
— Я уважаю ваши чувства, но в данном случае мы... вы должны... — Колесников запинался, чувствуя, что не может найти убедительных слов.
Не слушая его, все так же глядя на деревенскую улицу, Ефросинья Петровна продолжала:
— По этим проулкам людей наших как зверей травили. Все нажитое ограбили, все святое опоганили... Сколько жить придется — не забуду.
— И не нужно забывать. Я прошу только на минутку отвлечься от воспоминаний.
— Отвлечься?! — Ефросинья Петровна сорвала с рук перчатки и протянула к Колесникову страшные, изуродованные пальцы. — Каждый в отдельности меж дверей давили. От детей в перчатки прячу. Нет у меня прощенья ни фашистам, ни чубасовым.
Только чтобы не молчать, чуть слышно проговорил Колесников:
— Разве о прощении речь идет?
— И слушать не хочу! — во весь голос закричала Ефросинья Петровна. — И не ходите ко мне!

   

Книги Марка Ланского

 

Он ушел тогда потрясенный. И с тех пор все чаще стала стучаться нелепая мысль.
Отказаться от следствия и тем самым примириться с фактом самосуда — даже думать об этом работнику прокуратуры недопустимо. Но та же мысль изворачивалась и представала в другом словесном обличье. Не все ведь преступления раскрываются. Случаются «глухие» дела. Почему бы и этому не остаться «глухарем»? Одним гадом стало меньше на земле, стоит ли из–за него конфликтовать с честными людьми?
Колесников знал немало ошибок, вкравшихся в практику следственной работы. То громоздили обвинение против невиновного, то упускали настоящего преступника. В прокуратуре работали люди, способные оступаться, как и все смертные. Прекращение возни вокруг Алферовки было бы, наверно, самой простительной ошибкой из всех возможных.

«Хорош! — злорадно похваливал себя Колесников. — Столкнулся с первыми трудностями и уже сполз к правосознанию алферовских дедов. До этого еще не додумывался ни один, даже из самых бездарных следователей. К чертям все эмоции! Единственная правильная линия предписана законом. Все остальное — от слабости».
Колесников вскочил и на чистом листе набросал дополнения к плану работы.
Выступить на общем собрании колхозников с просветительной лекцией о советском законодательстве и увязать с убийством Чубасова.
Расширить круг допрашиваемых за счет жителей соседних деревень, случайно оказавшихся на месте преступления. Этим исправить ошибку угрозыска, ограничившегося допросом свидетелей из Алферовки.
Что еще?

Распутать все родственные и дружеские связи погибших партизан. В деревне всегда нужно учитывать широкое переплетение родственных и приятельских связей. Они нередко определяют поведение и потерпевшего, и ответчиков, и свидетелей. Если каждый другому кум или сват, ждать от них беспристрастности не приходится.
Колесников кружил по комнате, снова полный энергии. Так с ним бывало всегда: как только открывалась новая возможность добиться успеха, усталость исчезала. Он мог бы сейчас начать трудовой день. Спать не хотелось. Хорошо бы почитать что–нибудь отвлекающее.
В коридоре скрипнула дверь. Даев прошел на кухню. Когда он возвращался к себе, Колесников спросил:
— Петр Савельевич! Нельзя ли у вас взять чего–нибудь почитать? Не спится.
— Заходите, — сказал Даев.
В своей комнате он показал на стеллажи.
— Берите что приглянется.

Знакомые Колесникову писатели занимали одну полку. Стеллажи были забиты работами по истории, философии, психологии. Колесников узнал книги, по которым готовился к экзаменам на последних курсах. Стояли они безо всякого порядка. Толстые, нарядные тома перемежались тощими брошюрками и старыми журналами. Много было всяких воспоминаний и справочников. Видно было, что Даев книг не берег. Он не только размашисто и жирно отчеркивал на полях, но еще загибал по нескольку страниц, так и оставляя для памяти. С десяток таких книг — раскрытых, распухших от вкладок и загнутых страниц — лежало на большом, похожем на верстак столе.
Взяв мемуары какого–то иностранного дипломата, Колесников из вежливости задержался и сказал приятное хозяину:
— Богатая у вас библиотека.

Даев сидел в допотопном кожаном кресле, из всех швов которого вылезали конские волосы. Под рукой у него стояла плоская бутылочка с розоватой жидкостью и недопитый стакан.
Пропустив слова о библиотеке, Даев достал из–под бумаг пластмассовый стаканчик, каким пользуются для бритья, наполнил его и подвинул на край стола.
— Выпейте. Настойка черноплодной рябины. Из своего урожая. Целебнейшая вещь. От всех болезней... Не бойтесь, спирта ни капли. В голову шибает, но чуть–чуть. Примерный эквивалент: литр настойки — сто граммов московской... Садитесь, стоя пьют лошади.
Холодная настойка пахла лесом.
— Хороша! — похвалил Колесников.
— Пейте–пейте, — приговаривал Даев, доставая из–под стола новую бутылочку.
По его глазам и морщинам, успевшим окраситься в цвет настойки, можно было догадаться, что он перешагнул через стограммовый эквивалент.
— Много читаете? — спросил Даев.
— Что вы имеете в виду?
— Не протоколы, разумеется. Я про книги спрашиваю.
— Если откровенно говорить, совсем времени для книг не остается. По специальности, конечно, слежу, а так... Газеты просмотреть и то не всегда успеваешь. Принесешь домой пачку, так и лежат.
— По специальности, — повторил Даев, ловко открывая сухой, жилистой рукой плоскую бутылочку. — Это вы очень точно отбрехались. Так и я всю жизнь — по специальности. Только и успевал указы читать.
— Такое наше дело, — примирительно сказал Колесников.
Даев долго смотрел на гостя, маленькими глотками отпивая из стакана. Глубокие морщины на его лице редко меняли выражение, и понять, что переживает их хозяин, было трудно.
— В нашем–то деле невежество особенно опасно.
— Почему же невежество? — обиделся Колесников. — И всю эту премудрость (он кивнул на книги) от корки до корки проштудировал. Зря диплом с отличием не дают. Это когда–то можно было с одним пролетарским происхождением и классовым чутьем продвигаться по службе.
— Зря вы так про классовое чутье. В нем своя мудрость. Но в общем, про меня вы правильно угадали. Образование было липовое. Диплом не по знанию, а по званию получил. Попробуй — срежь председателя трибунала. Кратким курсом шел. Вы пейте, не стесняйтесь, водичка полезная.
Колесникова тронула откровенность Даева. Он был доволен, что с первого взгляда раскусил этого «бывшего». Черноплодная рябина пилась легко и помогала говорить, что думаешь.
— Простите за вопрос, но мне интересно: к чему вам это сейчас? — спросил Колесников, опять кивая на книги. — Или диссертацию задумали?
— Как это у вас гладко получается! Если в молодости Маркса штудировали, то для диплома. Если в старости человек за книги взялся, то ради степени. Вы небось ни разу просто так, для себя, ни того же Маркса, ни Ленина не открывали. Признайтесь.
— Открывал, когда нужно, а что значит «просто так» — мне непонятно.
— Вы слыхали, как когда–то старики говорили: пора и о душе подумать? Так и я. Всю жизнь времени не хватало, все — по специальности.
Колесникову стало весело. Этот захмелевший старичок говорил забавные вещи.
— Так и работали, не думая?
— Так и работал.

Колесников рассмеялся.
— Наговариваете на себя, Петр Савельевич.
— А вы ведь тоже сейчас, не думая, работаете.
— Как так? — изумился Колесников. — Вы о моей работе никакого представления не имеете.
— Вижу. В деревне, как в стеклянной колбе, все видно.
— И что же, по–вашему, неправильного в моей работе?
— Все правильно, только мысли нет.

Вот уже несколько дней Колесников напряженно думал только о происшествии в Алферовке, думал сосредоточенно, до изнеможения, и вдруг этот осколок прошлого стал учить его мыслить. Обижаться было глупо. Самое время уйти. На прощанье захотелось уязвить.
— Могли бы и подсказать. Вы здесь живете, все знаете. А по существу покрываете преступника. Неужели, когда юрист уходит в отставку, он вместе с мундиром снимает с себя чувство долга?
Колесников поднялся.
— Сидите. Как говорит в таких случаях Елизавета Глебовна: «Обиду проглоти, смешком заешь, и нет ее». Я вам еще кое–что скажу.

Ничего интересного Колесников услышать не ожидал, но отказаться счел неудобным. Он сел со скучающим видом.
— Думать можно по–разному, — продолжал Даев, — и курица думает: клюнуть — не клюнуть? Чтобы разобраться в том деле, которым вы заняты, прежде всего нужно Чубасова разработать.
— Что его разрабатывать?
— Вскрыть нужно, как патологоанатомы вскрывают.
— Картина и без того ясная.
— Ой ли?
Чтобы Даев потом не думал, что это по его совету он стал выяснять все связи Чубасова, Колесников сказал, что такая работа у него в плане записана, но больших надежд он на нее не возлагает.
— Смотря на что надеетесь, — сказал Даев. — Я о Чубасове почему вспомнил. Хочу помочь, как коллеге. Ведь это я его судил в сорок пятом. И судил плохо.

У Колесникова не было ни даевских морщин, ни даевского спокойствия. На его лице так явственно отразились изумление и радость, что Даев впервые усмехнулся.
— Что же вы молчали? — с укором спросил Колесников.
— Не хотел напрашиваться. Да и хвастаться нечем. Вы с приговором знакомы?
— Еще бы! Но мне не все ясно.
— Да и мне лишь недавно все ясно стало... Ко мне он попал случайно. Под суд шла группа мерзавцев из Кузьминского района. Те топили друг друга, и обвинение получилось полновесным. А Чубасова притянули в последнюю минуту, поскольку был он одиночкой и других предателей в Лиховском районе не оказалось. Следствие вели наспех, полных данных не собрали, решили, что и того, что есть, достаточно.
— И на высшую меру не потянул, — подсказал Колесников.
— Если бы я его одного судил, послал бы на виселицу с легкой душой. Все они ее заслужили.
— Как же так получилось?

Даев отхлебнул настойки, посмаковал, поморщился, как от горького.
— На фоне других он выглядел калибром помельче. К тому же подтвердилось, что он застрелил какого–то фрица из команды поджигателей... Достаточно для смягчения?
— Да, основания были.
— Не было! — оборвал Даев. — Грубейшую ошибку допустил. Не столько юридическую, сколько политическую. Имелись показания одной свидетельницы, невнятные, но были, что Чубасов лично пытал Грибанова. Как нужно было поступить? Задуматься. Выделить его дело для доследования. А задумываться я не привык. Приговор у меня сложился, когда я еще с обвинительным заключением знакомился. Уже тогда я этого изверга помиловал. Из соображений, если хотите знать, юридической эстетики. Дать всем одну меру — некрасиво, вроде бы судья рубил сплеча, не взвесив тяжести вины каждого отдельно. А запишешь одному высшую, другому — лагерь, совсем иначе выглядит — как будто до тонкости разобрался и объективность проявил.

Колесников слушал с нарастающим интересом. Он перестал выскакивать с репликами и ждал.
— Когда подписывал приговор, — продолжал Даев, — успокаивал себя: десять лет тоже не курорт, вряд ли доживет. А на деле как получилось? Пока его в суд водили, пока он видел кругом ненавидящие лица, пока ждал приговора, не раз, наверно, от страха помирал. А потом все сразу изменилось. В лагере он кто? Один из тысяч, не хуже других. Я потом узнал, что он ни разу ни в шахте не был, ни на лесоповале.
— Повезло.
— Везенье ни при чем. Приспособился. Всю жизнь приспосабливался — к Советской власти, к немцам, к лагерному начальству. Пристроился придурком в пищеблок и прожил безбедно. А после там же, на Севере, присмотрел вдовицу с хозяйством, стал агентом по кожсырью и зажил «полезным членом общества» — хапал где мог... Вы его письмо к Зубаркину читали?
— Видел.
По письму, которое Тимоха Зубаркин представил следствию, можно было понять, что Чубасов сильно колебался: ехать, не ехать. Письмо было полно бахвальства. Так бахвалится человек, чтобы убедить не столько других, сколько самого себя, что ему не страшно. Он писал, что заслужил у власти полное прощение, что перед ним любой город открыт, что денег зарабатывает много, что бояться ему нечего и куда захочет, туда и поедет. А в Алферовку он хочет заглянуть по пути, полюбоваться на родные края.
— Не могу понять, почему он сюда приехал? — признался Колесников.
— На давность понадеялся. Как–никак без малого двадцать лет прошло. Думал — перегорело у людей, стерлось в памяти. А проще говоря, рассчитывал и к нынешним временам приспособиться. Да просчитался.
Даев не скрывал, что доволен «просчетом» Чубасова.
— Если человек хотел приспособиться к честной жизни, ничего в этом худого не вижу, — заметил Колесников.
— Никогда он о честности не думал. К любой жизни приспособиться хотел — к подлой, грязной, преступной. Кем угодно стать — провокатором, палачом — лишь бы выжить. Таким, как Чубасов, все равно, какой строй, какая власть. Только бы ему жрать и пить. Случись завтра война, такой и к новым врагам приспособится.
— Я говорю о конкретном периоде его жизни, о последних годах. За то, что он совершил при определенных обстоятельствах, он был наказан вашим же приговором. А если наказание было недостаточным, это не его вина и не мотив для расправы. Мало ли как приспосабливались разные люди в разное время, — а живут же сейчас?
Колесников говорил назидательно, любуясь, как это с ним бывало, четкостью выражаемой мысли и округлостью построенной фразы. Это любование мешало ему оценить второй, жестокий или бестактный смысл, скрытый в его словах.

Даев сидел с закрытыми глазами, откинувшись на высокую спинку драного кресла. Он долго молчал, словно ожидал продолжения. Колесников опять взялся за книгу, собираясь уходить.
— Вы напоминаете мне, что я тоже приспосабливался в те годы, которые вы имеете в виду, — сказал вдруг Даев, приоткрыв глаза.
— Петр Савельевич! — искренне испугался Колесников. — Да я о вас и не думал.
— Хотя показаний я никогда ни у кого не вынуждал, но я сидел за судейским столом, делал то, что диктовал закон, и в соответствии с законом выносил приговоры.
— Я понимаю, — поспешно вставил Колесников, согласно кивая головой, — в те годы...
— Вы ничего не понимаете, — не дал ему досказать Даев, — и оправдываться перед вами, молодой человек, я не собираюсь. Я виноват, во многом виноват. И никто с меня этой вины не снимет. Но никогда провокатором и палачом я не был.

Даев выпрямился и смотрел в глаза Колесникову. Он говорил тем же ровным глуховатым голосом, не запинаясь, как будто читал лекцию, не единожды прочитанную самому себе.
— Были среди нас и такие. Не о них речь. Я виноват в другом... Вы говорите: «те годы». А что вы о них знаете? Страничку из учебника. Если не считать войн, не было в истории нашего народа более героических лет... На стройку Нижегородского автозавода я в лаптях пришел. И когда механосборочный цех под крышу подводили, все еще в лаптях ходил. Полагались ударникам талоны на вторую кашу. Я их вместе с комсомольским билетом у сердца носил. Столовку иноземных инженеров мы за версту обходили, чтобы запахом жареного душу не расслабить. Ни машин не хватало, ни инженеров — за все валютой платили. Весь народ знал, убежден был: или построим социализм, или разобьют нас в первой же войне, в колонию превратят, рабами сделают.
Даев замолчал и внимательно вгляделся в Колесникова. Ему показалось, что его собеседник заскучал, как случалось это с его слушателями на политических семинарах, которых Даев много провел за свою жизнь. Раньше это его не смущало, важно было дотянуть положенное время и отметить, что мероприятие проведено. Сегодня ему очень хотелось, чтобы этот молодой следователь проникся его мыслями не как школяр, а как единомышленник.

— Все это бесспорно, — откликнулся Колесников.— Но согласитесь, Петр Савельевич, что память людская не комод с ящиками, часть которых можно запереть на замок, а ключ — забросить в речку. Так уж устроен человек, что не может он забыть прошлое, не может не вспоминать о нем.
— А разве я напоминаю о славе прошлых лет, чтобы вы забыли то, чего забывать нельзя? Забывчивость — худой помощник, но помнить нужно все. Половина правды — кривде родня. Вы как думаете? Пока я в лаптях ходил — был большевиком, а как за стол сел — оборотнем стал? Я революции служил всегда, и всегда был готов отдать за нее жизнь. Беда моя в другом. И беда и вина. В том, что служил слепо, невежественно. А идеи революции, как никакие другие, требуют открытых глаз, полного знания, честности и бесстрашия. Я же предоставлял другим все знать, думать и обеспечивать мою честность. Когда нужно было быть особенно зорким и принципиальным, я предпочитал думать поменьше, почаще прятаться за чужую спину, — начальству, мол, виднее... Больше верил, чем понимал. А одной веры мало. И смелость утратил, — боялся высказать свое мнение даже в тех случаях, когда этого требовала от меня партийная совесть. Вот чего простить себе не могу.
— Ну ладно — слепота... А причем тут невежество? — оробев, спросил Колесников.

Даев посмотрел на него, как будто не понял вопроса.
— А в нем все: и подлость равнодушия, и позор трусости. Я ведь не о формальной образованности говорю, не о дипломах и степенях. Рядом со мной за судейским столом сидели образованнейшие юристы. Один из них и по сей день в институте преподает, вас, наверно, учил. А как был дикарем, таким и остался, — дальше своего носа не видит, каждый день готов молиться новому богу. Вся эта дипломная образованность — полдела, не больше. Вот когда на нее идейность опирается, убежденность, когда ничто не заставит вас пойти на сделку с совестью...
— Вы считаете, что я могу повторить ваши ошибки?
— Моих вам повторить не дадут, а своих наделать можете.
— Кто не ошибается?
— Не притворяйтесь, вы знаете, о каких ошибках идет речь. Можно ошибиться от неумения. Это одно. И совсем другое, когда ошибаешься от бюрократического усердия, от страха потерять свое кресло. По себе знаю, что значит жить с потенциальной готовностью совершить любую ошибку.
— Я если кому и хочу угодить, так только закону, — твердо сказал Колесников.
— Слова, — отмахнулся Даев. — Хочу, чтобы вы поняли одно: не считайте себя носителем гарантированной мудрости и честности только потому, что родились на двадцать лет позже меня. Не гордитесь своей непричастностью к моим ошибкам. Это вам ничего не стоило. Хочу, чтобы вы лучше справились с теми испытаниями, которые выпадут на долю вашего поколения.
— Справимся, Петр Савельевич! — бодро откликнулся Колесников. — И воевать, если придется, будем не хуже отцов, и ошибаться постараемся поменьше.
— Насчет воинской доблести не сомневаюсь. Иногда легче умереть на войне, чем отстоять свою точку зрения перед начальством. А вот насчет ошибок... Еще один французский философ сказал, что гражданское мужество встречается реже, чем воинское. Нынешняя молодежь, конечно, и образованней, и дела у нее космического масштаба. Чего говорить! А был я недавно в области, заглянул к одному в кабинет, — совсем еще зеленый сидит за столом, а вельможности и зазнайства на трех старых бюрократов хватило бы. Поговорил с ним, признаюсь — страшновато стало. И не то чтобы я его командного тона испугался. За такой вельможностью лакейство прячется, «чего изволите», то самое невежество, — вот что страшно... Пора спать, — неожиданно заключил Даев и прощально махнул рукой.
Колесников вышел и только за дверью вспомнил, что не пожелал хозяину спокойной ночи.


7

Ночной разговор с Даевым вспоминался по частям. То приходила на ум одна фраза, то другая. Старик не случайно брякнул о душе. Когда–то грехи молодости замаливали молитвами, а этот ударился в философию, ищет объяснений и рад любому собеседнику. Но говорит он искренне, этого у него не отнимешь, — переживает.
Ироническая усмешка, с которой Колесников думал о Даеве, была наигранной. Некоторые слова старого юриста запали глубоко. «Вы работаете, не думая». Что он этим хотел сказать? Нет, не ради просвещения следователя распространялся он о своих ошибках. Хотел предостеречь от каких–то действий, имеющих прямое отношение к расследованию алферовского дела.

А о самом деле он так ничего и не сказал. В адрес убийцы у него не нашлось ни одного осуждающего слова. Говорил о чем угодно, только не о преступлении, совершенном у него под боком.
«Разработать Чубасова». Единственный его деловой совет. Но не похоже, что его заботит раскрытие преступления. Уж не хочет ли он, чтобы Колесников исправил его ошибку сорок пятого года и задним числом признал Чубасова заслуживающим высшей меры наказания? Чем это поможет делу? И так ясно, что Чубасов — негодяй, но разве убийство негодяя перестает быть преступлением?
Восстановить биографию потерпевшего — обязанность следователя. Колесников сделал бы это и без подсказки. Полезно проследить связи, которые тянутся от сорок второго года к нынешнему. Какие–то ниточки из этого клубка могут привести к происшествию у продмага. Источники информации рядом. Если о недавнем преступлении алферовцы высказываются неохотно, то о прошлом Чубасова готовы говорить часами. Вспоминают все до мелочей, с горячим чувством.

В тот день, когда уполномоченный заготскота Лаврушка Чубасов отказался уйти в лес и остался в оккупированной Алферовке, никто не думал, что сделал он это с далеким и злым умыслом. Возможно, что он и сам не знал, куда его заведет кривая дорожка.

Бывает так. Живет человек, по всем статьям не хуже других, — рядом ходит, на чужое не зарится. Бывает — до самой могилы прошагает по гладкому, не оступится и уйдет в мир иной, так никому, даже самому себе, не раскрыв, кем он был на самом деле. Только если рухнет привычный уклад и жизнь начнет испытывать каждого в отдельности на прочность и устойчивость, — вот тогда–то и раскрывается человек в подлинной своей сущности.
Кто мог думать, что молодой учитель, здесь же в деревне выросший, Гераська Грибанов, озорник и сердцеед, станет командиром первого в районе партизанского отряда, а потом, простреленный и ослепший, уже с петлей на шее предскажет фашистам гибель, а Красной Армии победу? Никто этого думать не мог.

Когда Колесников удивился, как это, мол, Чубасов, родившийся в бедняцкой семье, пошел в услужение к гитлеровцам, Сударев удивился в свою очередь.
— Вы что же думаете, как рос в бедности, так уж сразу и герой? У другого бедность хребет надвое ломала. Из таких бедняков не герои, а холуи формовались, лакеи по–старому, пресмыкающие, одним словом. А кто позлее, те после солдатчины в городовые подавались. Лаврушкин батя, бывало, за полушку руку оближет, чужой слюной умоется, не побрезгует.
Лаврушке Чубасову ни в лакеях, ни в городовых побывать не пришлось. Вместе с Гераськой Грибановым он ходил в школу, вместе они вступили в комсомол. Но в тот год, когда из Алферовки выселяли кулаков, Чубасов погорел на собственной жадности. Стал он у высылаемых оттягивать барахлишко, что в обмен, а что и так, ни за грош отбирал. Судить его за это не судили, но из комсомола выгнали. А поскольку Грибанов был на собрании первым обвинителем и клеймил Лаврушку самыми обидными словами, дружба между ними навсегда разладилась.

Случилось это в ранней молодости, а потом, когда Лаврушка вошел в года, он стал таким, как все: женился, обзавелся хозяйством и на всех собраниях исправно голосовал за советскую власть. Был он грамотен, умел обходиться с людьми, и ему всегда находилась службишка, позволявшая жить на колхозной земле, а в колхозе не работать. Детей он не сотворил, а перед самой войной от него ушла жена, — вдруг сорвалась в город и не вернулась. Сам он тоже собирался куда–то переезжать, с кем–то переписывался, да не успел.
Хотя Чубасов был мужчина рослый и нехворый, глаз, подбитый еще в детстве рогаткой, помог ему освободиться и от солдатской службы и от войны.
В селе Катьино, километрах в двенадцати от Алферовки, жил, вероятно, единственный человек на свете, с которым Чубасов разговаривал, ничего не тая. Это был его дядька по матери, колхозный кузнец Степан Дуняев, в трудное время заменивший Лаврушке отца и неведомо чем сумевший крепко привязать к себе сердце племянника.

К нему–то первым делом и подался Чубасов по приезде на родину с далекого Севера. Известно было, что он привез Дуняеву большой чемодан с подарками. Но какой разговор состоялся между ними, так никто и не узнал. Только видели люди, что в тот же час Чубасов вывалился из дядькиной избы, а вслед ему шаркнули по дороге и чемодан, и подарки, еще не распакованные, в бумажках и лентах. А последней полетела вдогонку, кувыркаясь и булькая, початая поллитровка.
С тем бы и уехал Чубасов обратно, сохранив свою жизнь, если бы не завернул в Алферовку к Тимохе Зубаркину.

Дуняев болел. Густо обросший сивой свалявшейся бородой, он сидел на печи, как медведь в берлоге, и трудно боролся с приступом удушья. Молодая женщина, пригласившая Колесникова сесть, пошарила в тумбочке, достала таблетку и протянула старику. Дуняев пожевал таблетку, потер словно отлитой из чугуна рукой волосатую грудь, вопросительно повернул голову к гостю.
Колесников сказал, что хотел бы узнать, с чем приезжал Чубасов к своему дядьке, о чем говорил, что выспрашивал, кого боялся. Старик редко и тяжело дышал. Колесников, полагая, что Дуняев глуховат, как все кузнецы, повторил сказанное погромче.
— Зачем шумишь? — сварливо перебил его Дуняев. — Об чем разговор шел — никого не касаемо. И тебе в том разговоре интересу нет.

Колесников долго разъяснял, как важно для следствия уточнить все обстоятельства приезда Чубасова, но Дуняев упрямо молчал. Зато когда Колесников оставил в стороне последнюю встречу и поинтересовался, не видел ли Дуняев племянника во время оккупации и не было ли тогда между ними каких разговоров, старик стал поддаваться на вопросы, как поддается тяжелая кладь, которую подталкивают рычагами.
Память у Дуняева была хорошая, только не хватало дыхания для подробностей. Поэтому он отвечал хотя и односложно, но точно, не путая хронологии. С его помощью и удалось Колесникову восстановить любопытные детали биографии Чубасова.

Первый раз пришел к Дуняеву его племянник весной 1942 года, вскоре после того, как Лиховский район был занят немцами. Пришел за советом. Сказал, что его вызывали в комендатуру и предложили стать старостой в Алферовке. На раздумье дали один день. По разговору можно было понять, что Чубасову хотелось принять предложение, но страшился своих. Объяснялся он с Дуняевым, как бы оправдываясь и уговаривая себя. Доказывал, что народу будет лучше, если старостой станет свой деревенский человек, а то пришлют со стороны неизвестно кого, горя не оберешься. Выходило, по его словам, что заботится он не столько о себе, сколько о своей деревне.

Дуняев не говорил Колесникову, что спорил тогда с племянником или осуждал его. Надо думать, что сам он в ту пору растерялся и не знал, как будет жить под немцами.
То, что Чубасов принял предложение комендатуры, Колесникову было известно. И поведение старосты в эти первые месяцы оккупации соответствовало той программе, которую он изложил Дуняеву. Он даже заискивал перед колхозниками, предупреждал их о поборах, которые намечались комендатурой, сам советовал прятать лишнее, чтобы не бросалось в глаза.
Но недолго длился этот период безобидного приспосабливания к гитлеровцам. Жизнь вынуждала делать выбор: либо — либо.

С партизанским отрядом, который вскоре был сколочен Грибановым, у Чубасова сложились двойственные отношения. На прямую связь и поддержку он не шел. Грибанов не раз подсылал к нему своих людей, хотел увериться, что в Алферовке надежный человек. Но Чубасов отвечал уклончиво, никакой помощи не обещал. В то же время понять можно было, что мешать он партизанам не будет и относится к ним так, как вроде бы их и нет.
Уже потом, на суде, он доказывал, что не хотел связываться с партизанами, потому что боялся предательства и доноса в комендатуру. Колесников не сомневался, что в этих словах была правда. Никто так не боится предательства, как предатель. Меряя всех на свой аршин, он в каждом видит свой страх, свою готовность к подлости. Чубасов боялся гитлеровцев, но еще больше боялся партизан. Он не знал, кто выйдет победителем, и старался угодить и тем и другим.
Грибанов не верил, что Лаврушка Чубасов может стать изменником. У него был свой аршин, и в каждом человеке он видел свою непримиримость к врагу. Он знал, что Лаврушка труслив и жаден. Но он не переставал считать его советским человеком и полагал, что лучшего старосты для Алферовки не сыскать.

Чубасов делал вид, что не замечает, как Алферовка превращается в партизанскую базу. Сюда свободно заходили разведчики. Отсюда переправлялись в лес продовольствие и одежда. Но вскоре спокойная жизнь Чубасова кончилась. Грибановский отряд взял под контроль Лиховское шоссе, — полетели мосты, подорвался на минах штабной автобус с оперативными документами, бесследно исчезали километры провода.

В Алферовку и во все окрестные деревни нагрянули каратели. В Дусьеве, где нашли немецкий автомат, расстреляли две семьи. Молоденький офицер с эсэсовскими молниями на петлицах часа полтора допрашивал Чубасова. Могло случиться, что гитлеровцы тогда же расстреляли бы Чубасова и он остался бы в памяти людей первой жертвой и первым героем Алферовки. Но очень уж искренне доказывал Чубасов свою непричастность к партизанам. В глазах офицера он видел смерть и, если бы верил, что может вымолить прощение, наверно, бросился бы в ноги и рассказал бы все, что знал о грибановском отряде. Но страх удержал его. Он поклялся, что нет и не было в Алферовке ни одного партизана. Почуял, видно, гитлеровец, что на этого человека можно положиться, почуял и передал через переводчика: «Если узнаю, что солгал, — повешу».

Об этом допросе и о последних словах гитлеровца Чубасов рассказывал в деревне. Был он напуган до помрачения и убеждал каждую бабу, что если партизаны будут заходить в Алферовку, то деревню сожгут, а всех, и его в том числе, повесят. Ходил он из одной избы в другую и повторял все то же — просил вести себя так, чтобы самим в живых остаться и ему жизнь спасти. Намекал, что не худо бы партизанам пожалеть своих близких и убраться подальше, в другой район.
Ни о чем он больше не думал и думать не мог: как уцелеть? как не озлобить партизан, которые могли запросто его прикончить, и как убедить немцев, что он им верный слуга?

С неохотой, после долгого молчания, когда слышались только всхлипы в больной груди, рассказал Дуняев и о другом разговоре с племянником. Было это в начале осени, когда гитлеровская армия прорвалась к Сталинграду. Дуняев хорошо запомнил, в каком состоянии прибежал к нему Чубасов: зеленый от испуга, с трясущимися руками. Чуть не плача, он уговаривал старого кузнеца порвать с партизанами, отказаться от их заказов, пожалеть себя. «Пропала советская власть, — твердил он убежденно, — пропала и не вернется. Нужно притереться к немцам, они хозяева».

О том, что случилось в тот день с Чубасовым, почему, отбросив колебания, перекинулся он к фашистам, старик говорить отказался. Видно было, что эти воспоминания ему неприятны, что по сей день корит он себя за то, что не догадался тогда, чем обернется этот припадок страха.
— Мне бы его, как вошь, придавить, с него бы и дух вон, — как бы извиняясь за оплошность, сказал Дуняев.
Но вот, оплошал, не придал значения, даже партизан не предупредил, думал, что племяш брешет с перепугу, отоспится, придет в себя. Только высмеял его и разок дал по шее, чтобы не завирался. А для Чубасова вопрос был решен.


8

Чем больше узнавал Колесников о Чубасове, тем сильнее испытывал он чувство пловца, которого течение сносит далеко в сторону от ориентира, намеченного на другом берегу. Разговоры со стариками, отлично помнившими события сорок второго года, уводили его от тех четких установок, с которыми он приступал к расследованию. Факты, которые накапливались у него, не помогали, а мешали. Они уличали одного Чубасова и не только объясняли, но и как бы оправдывали его убийство.

Каждый свидетель стремился передать следователю заряд своей ненависти к предателю. У ненависти свои аксиомы и своя система доказательств. Простые и неопровержимые доводы Колесникова воспринимались алферовцами как логические упражнения из учебника, не имевшие никакого отношения к их житейской практике. Они соглашались, что самосуд недопустим и преступен. Они вместе со следователем готовы были осудить злодея, поднявшего руку на другого человека. Но они с гневом отрицали какую бы то ни было связь между этими абстрактными рассуждениями и убийством Чубасова. Так же как они продолжали ненавидеть фашистов, заливших кровью их землю, так ненавидели они и предателя. Их ненависть не признавала поправок ни на время, ни на уголовный кодекс.

Все мужчины и женщины, проходившие перед Колесниковым, продолжали судить Чубасова даже после его смерти. Они не скрывали своих симпатий к тому, кто привел в исполнение приговор, созревший в их сердцах.
Теперь уже никаких сомнений в мотивах убийства не оставалось. Если бы не заключение судебно–медицинской экспертизы, установившей, что смерть потерпевшего последовала после единственного удара, можно было бы предположить, что вся деревня принимала участие в этом акте открытой мести.
Откровенней всех высказался по этому поводу Андрей Степанович Куряпов. В годы гражданской войны Куряпов служил конником у Примакова, а в сорок втором воевал в партизанском отряде Грибанова. С этим крепким горластым стариком Колесников познакомился у Сударева. Куряпов со второго слова стал называть следователя на «ты» и разговаривал по–отечески, наставляя, как совсем еще молодого паренька, способного по горячности напороть невесть что.
Изба Куряпова стоит как раз напротив продмага, а в час убийства старик сидел на лавочке у калитки и своими ястребиными глазами из–под навеса седых, вздыбленных бровей видел все.
На допросе Колесников держался с ним официально, предупредил, как всех, об ответственности за ложные показания и, когда заполнял анкетную часть допросного бланка, переспросил имя и фамилию. Куряпов, хотя и согласился на официальность, но, подмигивая и усмехаясь, давал понять, что всерьез свою роль не принимает. Вроде бы оба они знали, что без этой церемонии не обойтись, хоть ей и грош цена.
Когда карусель вопросов и ответов вернулась к исходной точке, Куряпов положил на стол руку и сказал:
— Все? Теперь прибери бумагу, прибери. Положь вставочку. Послушай, что я спрошу. Гляжу я на тебя, Петрович, чудак ты, ей–богу чудак. Ну какая тебе разница — кто? Ты мне по совести скажи: правильно того гада изничтожили или как?
— Убийство не может быть правильным.
— А ежели иным порядком нельзя было его изжить? Пускай дышит, пускай водку жрет?
— Ну, а если каждый по своему разумению начнет суды подправлять и с гаечным ключом по дворам бегать. Это правильно?
— Ты, Петрович, как налим. Я тебе вопрос, а ты боком, боком и под корягу. Никто зря с ключом ходить не будет. Народ у нас смирный, не волки.
— Вы, Андрей Степанович, Ленина уважаете?
— Ты это к чему?
— А к тому, что Ленин говорил: ни одно преступление не должно остаться безнаказанным. Понятно? Ни одно!
— Ленин завсегда правду говорил. А Лавруха Чубасов чуть без наказания не остался.
— Его судили.
— Дурная голова судила. А теперь аккурат по Ленину вышло — получил сполна.
— Не может один человек вершить суд и расправу.
— А неужто он один его прибил! Считай, и я за тот ключ держался. Всем миром присудили бы его. А кто замахнулся, тому спасибо. А ты хочешь, чтобы мы его тебе привели, чтобы ты его за решетку бросил.
— Да не посадят его, — в отчаянье крикнул Колесников, и въедливый старик тотчас ухватился за эти слова.
— А почем знаешь, что не посадят?
— Не знаю, но допускаю, что суд учтет, войдет в положение. Может быть, ограничится другим наказанием.
— Не пойму тебя, Петрович. То ты говоришь, что он против закона пошел, то обещанье даешь, что не посадят его.
— Никаких я обещаний не даю и дать не могу. Я не судья.
— Ну, а был бы судьей — оправдал?
— Оправдать его нельзя, а простить, может быть, и можно, не знаю.
— Так ты и прости.
— Да не имею я на это права. Для того суд и существует?
— А бумажку дашь?
— Какую бумажку?
— За подписью. Напиши, так, мол, и так, поручаюсь в общем, что отпустят этого молодца на полную свободу.
— И бумажку писать не имею права. Я только объясняю, что убийство убийству рознь. Случается, что по неосторожности, сам того не желая, человека убьешь или, обороняясь, жизни кого лишишь. Или еще бывает, что в сильном волнении, от большой обиды человек ударит, не рассчитает силы и убьет. Все это разные убийства, и разные за это наказания.
— Это правильно. Сам придумал?
— Так в Уголовном кодексе записано. По нему судьи и приговор выносят.
— А ты им подскажи. Зря, что ли, тебя прислали? Парень ты башковитый, так и напиши — убил, мол, на полном основании.
Колесникову очень хотелось запустить чем–нибудь в ехидную бороденку Куряпова. Стараясь не смотреть на него, он ослабевшим голосом повторял:
— Это судьи должны решать, на каком основании.
— Брось, Петрович, брось. Не прибедняйся, не дурней ты судей, не дурней. Поезжай и расскажи, как есть. Не за что его сажать, правильно сработал, пущай гуляет.
— Да я даже не знаю, кого «его».
— И не надо тебе знать, крепче спать будешь.
Спалось после таких разговоров плохо. И не потому, что имя преступника оставалось неизвестным. Как и предсказывал Лукин, имя Алексея Кожарина называли — не прямо, не для протокола, — проговаривались. Был один разговор, случайно подслушанный в колхозной чайной. Были испуганные, выдающие правду глаза женщин, отмахивавшихся от него, когда он задавал прямые вопросы. Не было лишь того порядка в мыслях, с которыми он приехал в Алферовку.
Колесников привык работать в окружении людей, разделяющих его чувства и всегда готовых прийти на помощь. Так проходило расследование каждого преступления. Всегда интересы следствия совпадали с интересами честных людей. И только в этой деревне, где полностью отсутствовала атмосфера сочувствия и содействия, Колесников понял ее силу.
Чем ближе он сходился с алферовцами, чем глубже проникал в их духовный мир, тем труднее было работать. Умные и честные люди считали его действия неразумными, скрывали от него правду, убеждали его согласиться с тем, что противоречило всяким правовым нормам. Не мог же он всерьез принять логику деда Куряпова и успокоиться на том, что «гада изничтожили правильно»!
Колесников принуждал себя придерживаться плана и гнуть свою следовательскую линию наперекор мнению окружающих. Но и в этом он хитрил перед собой. Драматические события сорок второго года придвинулись к нему вплотную. Восстановленные участниками и очевидцами, они втянули его в круговорот борьбы и страданий, двадцать лет назад пережитых Алферовкой. Не насущная потребность следствия, а личная заинтересованность заставляла его довести до конца то «вскрытие» Чубасова, о котором говорил Даев.


9

О самом тяжелом преступлении Чубасова на процессе 1945 года никто достаточно убедительно рассказать не мог. Были слухи, страшные до неправдоподобия. Вся Алферовка знала, что за этими слухами — правда. Но полновесных доказательств суд так и не собрал. Колесников знал — почему.
Главная свидетельница, теща Грибанова, умерла еще в сорок четвертом году, а заместитель Грибанова по отряду Василий Вдовин в последний день войны погиб, подорвавшись на мине. Осколком этой же мины его земляку и фронтовому другу Судареву оторвало три пальца.
Когда, повалявшись по госпиталям, Сударев вернулся в Алферовку, Чубасов был далеко, под надежной лагерной охраной. А от Вдовина Сударев знал все.
Сопоставляя то, что он услышал от Дуняева, с рассказом Сударева, Колесников во всех подробностях представил себе картины прошлого.
Жена Грибанова Мария с двухлетней дочкой и больной матерью жила на краю деревни. Чубасов знал, что партизанский командир нередко навещает своих — уверен, что никто в деревне не предаст.
Вдовин рассказывал Судареву, что однажды связной принес Грибанову записку от жены. Она писала, что заходил Лаврушка и просил помочь встретиться с Герасимом. Есть, мол, у него важные новости для партизан. Просил встречу не оттягивать. Хорошо бы в пятницу до рассвета.
Вдовин вспоминал, что никаких сомнений у них записка не вызвала. Беспокоило только, что в округу зачастили гитлеровские патрули, но никак этого факта с предложением Чубасова не связывали. Решили, что пойдет Грибанов с двумя разведчиками, а под самой Алферовкой, на всякий случай, оставят наблюдательный пост с ракетницей.
Партизанская база размещалась на Дальних болотах километрах в двадцати от Алферовки. Вышли ночью и шагали не спеша, соблюдая осторожность. Дошагали до грибановского дома, но ничего тревожного не заметили. У поворота с лесной тропы на проселок оставили дозорного, усадив его на высокую ель.
Младшего своего спутника Федю Ингурова, плечистого парня лет двадцати, Грибанов поставил в секрет за сараем, а сам с бородатым Матвеем Клушиным вошел в избу.
Жена Грибанова успела к приходу партизан растопить печь и пригласила гостей к столу. Приняться за еду не успели. Хлопок ракетницы донесся слабо, как будто кто–то за окном легонько ударил в ладоши. Мария даже не обратила бы внимания, если бы мгновенно не изменились мужчины. Еще никто не успел сказать ни слова, а Матвей Клушин уже крутил фитиль керосиновой лампы, пока тот не задохся в узкой щели.
Грибанов подошел к жене, обнял за плечи и тихо сказал:
— Со стола прибери и ложись. Никого ты не ждала, и никого у тебя не было.
Свет догоравших в печи поленьев закрасил бледность ее испуганного лица и тревожно мерцал в остановившихся серых глазах.
Дверь приоткрылась, и Федя Ингуров прошептал с порога:
— Немцы, Герасим Захарыч.

Грибанов оторвался от жены, и, уже оборотясь, напомнил:
— Дверь закрой, ложись.
Сигнал дозорного помешал гитлеровцам захватить партизан врасплох. По их плану сначала перекрывались пути отхода из Алферовки, а уж потом завершалось окружение грибановского дома.
С высокого крыльца Грибанов увидел огни мотоциклетных фар, гладко кативших по шоссе со стороны Дусьево и подпрыгивавших на колдобинах проселка. Ничего, кроме этих фар, разглядеть нельзя было. Темень раннего октябрьского утра была влажной и липкой. Грибанов услышал приглушенный голос Матвея Клушина:
— Похоже, облава.

Они все еще надеялись, что гитлеровцы появились случайно, вне связи с приходом партизан в Алферовку. Никто еще не думал о предательстве Чубасова. Ясно было одно: нужно поскорее выбираться из деревни и, если не удастся прорваться к лесу, отлежаться в укромном месте, пока кончится облава.
Таких укромных мест было немного. Самое близкое — старое бензохранилище МТС, из которого партизаны прорыли ход в овраг, тянувшийся до самого леса.

Шли гуськом: впереди Федя Ингуров, за ним в двух шагах Грибанов. Замыкал Матвей Клушин. Прижимаясь к плетням, топтали скользкую ботву, месили грязь, и, как ни старались держать тишину, слышно их было далеко.
От разрушенных мастерских МТС до бензохранилища оставалось метров двести полем. Но пробежать успели не больше двадцати. Взлетевшая ракета накрыла их куполом холодного зеленоватого света. Разом плюхнулись в грязь и поползли обратно к руинам мастерских. Длинная очередь из ручного пулемета как бы подтвердила, что замысел их разгадан и путь к бензохранилищу отрезан.
А вслед за очередью прогремел в самые уши усиленный мегафоном голос немецкого переводчика:
— Господин Грибанов! Вы окружены! Сдавайтесь! Мы сохраним вам жизнь!
Это был смертный приговор не только ему.
Вдовин рассказывал, что Грибанова часто беспокоила мысль о семье. Немцы еще не знали, что партизанским отрядом руководит учитель из Алферовки. Но долго ли так продолжится? В конце–то концов узнают. Что будет с Марией, с дочкой? Грибанов знал, что Мария не оставит больную мать. А партизанская база была еще слишком бедной и неустойчивой, чтобы держать на ней женщину с ребенком, да еще с больной старухой в придачу. Приходилось отгонять мрачные мысли и надеяться, что семья благополучно перезимует в деревне, а весной обстановка изменится к лучшему.
Голос из темноты, назвавший имя Грибанова, рассеял все надежды. Их предали.

Ночной мрак медленно разбавлялся водичкой близкого рассвета. Грибанов уже видел не только силуэты своих товарищей, но и обращенные к нему ожидающие лица.
Можно лишь догадываться, какими мыслями обменивались в эти минуты обреченные партизаны и какой план действий показался им самым верным. По рассказам нескольких женщин, притаившихся в своих избах и видевших из разных окошек обрывки короткого боя, не трудно было восстановить и понять ход событий.
Партизаны больше не пытались прорваться к оврагу. Они правильно решили, что немцы особенно тщательно перерезали кратчайший путь к лесу. Когда немецкий переводчик во второй раз обратился к «господину Грибанову», Федя Ингуров ответил автоматной очередью. Неизвестно, сам ли он вызвался или оставили его для прикрытия, но Федя не покинул своего поста, пока его не подстрелили с тыла.
Грибанов и Клушин бросились в другой конец деревни, туда, где их меньше всего могли ждать гитлеровцы. Хотел ли Грибанов подальше уйти от своего дома или рассчитывал перемахнуть дорогу на Дусьево и добраться до заросшего Заячьего озера, можно было только гадать.

Клушин заметил автоматчика, подстерегавшего их в кювете, и накрыл его гранатой. Грибанов уже перебежал шоссе, когда его ярко осветил подоспевший мотоцикл. Видно, немцам было приказано захватить партизан живыми — стреляли они низом, по ногам. Грибанов упал. Клушин бросил одну за другой две гранаты и, подхватив командира, попытался оттащить его к ближайшему стожку. Но и его остановила немецкая пуля.


10

Мать Марии Грибановой ненамного пережила свою дочь. Она умерла в 1944 году, уже после освобождения Алферовки от оккупации, но стать свидетелем на суде против Чубасова не успела.
Последние два года Екатерина Николаевна страдала тяжелейшими приступами страха. Каждый приступ заканчивался длительной потерей сознания. Страх поражал ее внезапно. Приютившая ее Варвара Шулякова приметила, что приступы возникают не сами по себе. Вызывали их то громкие голоса, то резкий стук в дверь, то запах паленого. Шулякова не раз бывала свидетельницей приступов и подробно, в который раз переживая прошлое, описала Колесникову, как они обрушивались на несчастную женщину.
Екатерина Николаевна вдруг замирала, словно прислушиваясь к чему–то, лицо ее искажалось, глаза упирались в орбиты, а руками она подгребала к себе подушку, одеяло, как будто укрывала живое. «Это она Аленку прятала, внучку», — объясняла Шулякова.

Что всегда удивляло окружающих, Екатерина Николаевна во время приступов не издавала ни криков, ни стона. Может быть, поэтому, задохнувшись от сдержанного вопля, она впадала в глубокий обморок.
Не только Шуляковой, но и многим в деревне рассказывала Екатерина Николаевна все, что слышала в тот день. Лежала она тогда за тонкой перегородкой, прижимала к себе спавшую внучку и видеть ничего не видела, но слышала каждый шаг, каждое слово.
Слышала она, как под ударами прикладов раскрылась дверь и пол затрясся от топота солдатских сапог. Слышала, как закричала Мария и смолкла. Слышала, как стонал Герасим Грибанов. И еще слышала голос Лаврушки Чубасова, все убеждавшего кого–то: «Он! Он и есть командир! Это точно!» Голос Чубасова она не могла спутать с другим. По–русски говорил еще переводчик. И еще Грибанов. Но произносил он только одно слово, то тихо, то громче, то с криком: «Гады!»
Переводчик задавал ему вопросы о партизанской базе, о числе партизан, о планах партизанских, а он твердил свое: «Гады!»

Екатерина Николаевна слышала, как в чьих–то руках громыхнул ухват и как ворошили рогаткой раскаленные угли в печи. Потом избу заполнил запах паленого, И снова услышала Екатерина Николаевна голос Чубасова, вздрагивающий и просительный: «Дозвольте мне».
Грибанов кричал диким голосом, пока не захрипел.
Екатерина Николаевна боялась, как бы не проснулась внучка. Лаврушка Чубасов знал, что в избе должны еще находиться теща и дочка Грибанова. Знал он, что старуха разбита ревматизмом, с постели не встает и никуда уйти не могла. Почему же он не сказал об этом гитлеровцам? Екатерина Николаевна думала, что он от волнения забыл про нее. И пуще всего она боялась напомнить о себе. С головой закрыла внучку, затаилась и не проронила ни звука.

Екатерина Николаевна ничего не видела. Она не видела, как Чубасов выжигал глаза Грибанову. Она только слышала его голос: «Дозвольте мне».
А как вешали партизан и Марию, видели многие. К этому времени уже рассвело. Несколько случайных прохожих задержались и смотрели. Другие подглядывали в окна. Все видели, как Чубасов суетился, доставал веревки, лестницу. Командовал худой, бледный офицер. Он стоял в стороне, курил и время от времени выкрикивал какие–то слова по–своему.
Первой повесили Марию Грибанову. Она не отводила глаз от мужа и говорила тихо, почти про себя, слов разобрать нельзя было. Потом повесили тяжело раненного Матвея Клушина и мертвого Федю Ингурова. Последним поволокли Грибанова. Простреленные ноги не держали его. Рубаха на нем тлела. Глаз и бровей не было. Все думали, что он мертвый. Но когда подняли его и стали накидывать петлю, он вскинул голову и как на многолюдном митинге крикнул: «Врете, гады! Придет Красная...» И не досказал. Чубасов, не дожидаясь команды, выдернул табуретку.

О казни партизан Варвара Шулякова рассказывала не первый раз. Она сидела на веранде даевского дома и говорила не сбиваясь, то понижая голос до шепота, то всплескивая руками и округляя глаза. Виселицы, фашисты, Чубасов — запечатлелись в ее памяти на всю жизнь. Ей давно не приходилось вспоминать историю, известную всей Алферовке, и когда Елизавета Глебовна попросила прийти, чтобы пересказать все их постояльцу, она бросила дела и теперь старалась передать виденное как можно убедительней.
С ночи моросил, не переставая, бесшумный, застенчивый дождик. Каждый листик в саду был отмыт до блеска. Оттуда, через открытую дверь, тянуло отсыревшей землей и допьяна напоенной зеленью. Даев стоял у застекленной рамы, что–то разглядывал сквозь синий ромбик дачного стекла. Елизавета Глебовна вытирала уголком передника то один глаз, то другой.
— Так и сказал, — повторила Шулякова, — «Врете, гады!» А у самого все лицо спалено, ну все кругом спалено.
Колесников немало прочел книг и видел кинофильмов о злодеяниях гитлеровцев. Фактов чудовищной жестокости было так много, цифры загубленных были так велики, что осмыслить и прочувствовать каждое преступление фашистов не смог бы ни один человек на свете. Забывались прочитанные книги и виденные фильмы. Восстанавливалось душевное равновесие. А если приходилось от случая к случаю вспоминать о бесчеловечности фашизма, то можно было пользоваться готовыми формулами житейского и юридического обвинения.

По сравнению с Освенцимом или Майданеком трагедия в Алферовке казалась заурядным эпизодом, будничным штришком из быта оккупантов. Только сейчас, слушая Варвару Шулякову, глядя на скорбное лицо Елизаветы Глебовны, Колесников всем существом своим понял, что ни забыть, ни простить того, что произошло в годы войны, люди не могут.
Почему он никогда раньше не слышал имени Грибанова? Как меняются времена! В Древней Руси непреклонный патриот стал бы национальным героем. Из века в век переходил бы эпос о его подвиге. Теперь каждая деревушка имеет своих героев. Если всем им ставить памятники в Москве, не осталось бы места для домов. Но разве потускнел от этого ореол героизма? Разве не остался Грибанов и для нынешних и для будущих алферовцев олицетворением всего лучшего, чем может гордиться человек? Из всех героев он здесь самый близкий, самый понятный. Кто же осудит их за ненависть к его палачам? Как могли они иначе отнестись к расправе над Чубасовым?

Варвара Шулякова уже говорила с Елизаветой Глебовной о другом, сегодняшнем, но Колесников ее прервал. Он вспомнил, что эта старушка видела, как Чубасов застрелил гитлеровца в день бегства оккупантов из Алферовки. Этот эпизод все еще оставался неясным. Что вдруг толкнуло предателя на рискованный шаг? Ждал ли он своего часа, чтобы искупить вину, или пожалел родную деревню и спас ее от огня?
Варвара Шулякова долго не могла понять, о чем он допытывается, потом вдруг рассердилась, замахала руками.
— Господь с тобой! Со злости он, со злости в того немца пальнул.
— Так и я думал, что со злости. Значит, не любил он фашистов?
— А с чего бы ему их любить? Ежели кто тебя в прорубь пихнет, небось невзлюбишь того.
— Не понимаю, Варвара Тихоновна, кто его в прорубь толкал?
— Так оно вышло, что в прорубь. Он им кто был? Первейший друг–помощник, под сапог стелился. А как до того дошло, чтобы шкуру спасать, они же его в морду — пошел вон, русский швайн, свинья по–ихнему.
— Вы, пожалуйста, подробнее расскажите, как все это было. Сами видели или рассказал кто?
— А чего мне других слушать? Сама видела, как тебя вижу. После того как Герасима с Марией повесили, Лаврушка совсем было умотал, то ли в Лихово, то ли куда подальше собрался. Знал, что партизаны ему жить не дозволят. А немцы по–другому решили. Вернули его в Алферовку, а с ним цельную команду на постой определили. И у меня двое стояли, и у Кирьяновых, и с Лаврушкой трое. Один вроде начальника у них был, длинный такой, всех баб, как курей, ощупывал. Они за Дусьевским мостом приглядывали, а заодно и за Лаврушкой, охраняли, в общем. Весело жили, шнапса у них всякого хоть залейся. Лаврушка чем уж только им не угождал. Сам по деревне водил, все показывал, где у кого какое добро зарыто. Так и жили они душа в душу. А как пришло им время бежать, тут и пошло навыворот.

Варвара Шулякова улыбнулась, предупреждая слушателей, что сейчас речь пойдет о веселом.
— Было это в последний день, утром было, Уж мы и пушки наши слышали, вот–вот, ждали, конец мученьям. Уж кто–то из лесу вышел, осмелел народ. Тут и подъезжает к Чубасовой избе грузовик ихний, своих забирать приехал. Этот, который главный, первый Лаврушкин дружок, выскочил и орет по–своему: «Шнель! Шнель!» Шевелись, значит, поворачивайся. Стали фрицы чемоданы да узлы за борт закидывать. И Лаврушка с ними свой чемодан тянет, туда же закидывает. А как сели все, и Лаврушка за ними. Уже ногу перекинул. А этот, который ему первый друг, раз сапогом в морду, Лаврушка и отвалился. Говорят, плакал от обиды, я не видала, а как на дороге в пылище сидел и кулаком грозился, видала.
— Хотел вместе с ними удрать?
— А то нет! Обещали ему, не кручинься, мол, с нами до Берлина поедешь. Вот и доехал.
— А как тот немец подвернулся, которого он...
— А то уже к вечеру было. Лаврушка, как с земли поднялся, ровно одурел. Ко мне во двор забег, на колени пал, прощенья просит. «Я, говорит, тетя Варя», а я ему сроду тетей не была, «Я, тетя Варя, вам куль муки принесу, у меня мука от злодеев припрятана, и овес, говорит, есть, я все детишкам отдам». Блекочет так наскоро, не разобрать, видно только, что испугался шибко. А наши ну совсем близко, под боком. Тут–то с дороги Лиховской и поехала последняя ихняя машина. В ней–то и солдат всего ничего, два или три. Как раз у продмага стали. Один соскочил, а в руках посудина. Подбег к магазину и давай бензином по стенкам. Такой им приказ был: «Беги и жги, ничего посля себя не оставляй». И сжег бы. Ветер, помню, сильный, сушь, беспременно сжег бы всю деревню. Тут Лавруха свою злость и доказал. Выбег из избы. Гляжу — ружьем трясет. Лег у забора, щекой приложился и стрельнул. Фриц так головой в свою посудину и ткнулся. А тот, что в машине, услыхал — стреляют, такого хода дал, в минуту не стало. Подбег Лаврушка к убитому, за ноги подхватил, тащит, людям показывает, вот, мол, я какой! «Смерть, — кричит, — немецким оккупантам!»
— А потом?
— Потом наши подоспели. А Лавруха тю–тю! С того дня до нынешнего года и не видала его. Слыхала — судили его. К нам один приезжал, про него спрашивал и про то, как немца убил. И со мной, вот как ты, разговор вел.


11

— Знаете, Петр Савельевич, у меня сложилось впечатление, что алферовцы прошли основательную юридическую подготовку, — сказал Колесников.
Они завтракали, ели редиску с тяжелой желтой сметаной и благожелательно смотрели друг на друга. За последние дни разговаривать им стало легче. Колесников говорил не задумываясь, все что приходило в голову.
— Кто ее нынче не проходил? Неграмотных нет.
— Я не о грамоте говорю. Они как будто специально натасканы — что говорить следователю, о чем молчать, что подписывать, от чего отказываться.

Даев посмеялся тихо, как смеются наедине с собой.
— И кто же, по–вашему, их натаскал?
— Думаю, кроме вас, больше некому.
— Богатая у вас фантазия, Михаил Петрович, далеко она вас заведёт. Если на то пошло, то я сам у них кой–чему научился, и по юридической части в том числе.
— Но не может быть, чтобы они с вами не советовались.
— О чем?
— Как вести себя на следствии.
— И вы думаете, если бы я им посоветовал дружно показывать на виновного, они бы послушались?.. Невысокого вы мнения об алферовских мужичках. Елизавета Глебовна!
Старушка встала на пороге, сияя белейшим платочком, покрывавшим седую голову.
— Сметанки подбавить? — спросила она.
— Вы нам, Елизавета Глебовна, признайтесь, известно вам, кто убил Лаврушку Чубасова? — сказал Даев.
— А ну вас, Петр Савельич, скажете тоже!
— Нет, нет, не уходите. Я серьезно спрашиваю. Вот Михаил Петрович утверждает, что это я вас уговорил не выдавать виновного.
Елизавета Глебовна недоверчиво смотрела на мужчин.
— Что знаю, то знаю, а чего не видела, того не видела,
— Ну, а если бы видели? Как бы вы поступили? Рассказали бы Михаилу Петровичу всю правду или раньше ко мне побежали бы советоваться?
— Молод он, Михал Петрович, ему всей правды не схватить. У молодых своя колокольня, свои звонари.
— А если без присказок, положа руку на сердце, вспомните, что я об этом деле говорил, какие советы давал?
— Не дело говорили. От большого ума плели невесть что, и переговаривать тошно. — Елизавета Глебовна поджала губы и вышла.

Колесников смотрел на смеющегося Даева и не решался спросить, что он «плел от большого ума». О том, что Даев как–то замешан в этой истории, подумалось неожиданно, и туманные иносказания Елизаветы Глебовны не рассеяли сомнений.
Даев не мог не узнать сразу же о приезде своего бывшего подсудимого. Сударев и другие, обговаривавшие с ним колхозные дела, не могли не обсуждать обстановку, сложившуюся в Алферовке. Даев не отмалчивался, не в его характере. Он что–то «плел». Потом произошло убийство, и колхозники закрыли пути следствию. Какую позицию занимал Даев? Были какие–то расхождения, споры. Когда? До происшествия или после?
Даев легко читал мысли своего собеседника.
— Вас гложут сомнения, Михаил Петрович. А все ведь очень просто. Я рассуждал как юрист и старался убедить алферовцев в своей юридической непогрешимости. Я учел вновь открывшиеся обстоятельства и написал заявление, в котором требовал возобновить дело Чубасова. А пока мое письмо ходило, здесь его дело закрыли навсегда.
— Но вы догадывались, что назревает убийство?
— Нет. Такого не допускал. Привык, знаете, думать, что в жизни все разыгрывается по писаным правилам. Даже когда сам нарушаешь их походя, от других ждешь жития святых.
— Тем не менее эти правила нужно охранять.
— Обязательно! Только при этом нельзя забывать, что жизнь полна исключений и не каждое из них подлежит осуждению.
— Где же критерий?
— Под руками. Деяние, совершенное на благо обществу, — добро, дело во вред — зло.
Колесников не сдержал раздраженного жеста и чуть не опрокинул стакан. Его раздражало непробиваемое спокойствие Даева.
— Как бы вы поступили на моем месте? — спросил он напрямик.
— Прошло время, когда я знал ответы на все вопросы. Да и трудно мне представить себя на вашем месте... Думаю, что я прислушался бы к голосу народа.
— Причем тут народ? Убийца один, о нем и речь.
— Вера Засулич стреляла в генерала Трепова тоже ни с кем не советуясь. Вершила, так сказать, самосуд. А за ней стояла совесть всей прогрессивной России. Даже присяжные заседатели того времени и те сказали: «Невиновна!»
— Но и Вера Засулич не уклонилась от суда. В этом вся суть. Мы не можем предрешить приговор суда по делу об убийстве, но состояться он должен.
— Меня в этом убеждать не нужно. Вы убедите алферовцев. Кстати, если бы вы были народным заседателем на этом суде, вы бы проголосовали за осуждение убийцы Чубасова?
Колесников одним глотком допил остывший чай и вышел.


12

Тропинка, срезавшая путь через сгоревший конец деревни, вилась меж заросших фундаментов и одичавших садов. Каждый день Колесников ходил по ней, направляясь в свой служебный кабинет, и день ото дня шагал все медленней, растягивая удовольствие от прогулки. Перекличка птиц в кустах, шуршанье всякой мелочи в траве, кладбищенский покой — все притормаживало бег мыслей. Думалось лениво, без тревоги.
— Товарищ прокурор!

От неожиданности Колесников вздрогнул. Голос прозвучал из кустов, у самого уха. Отступив от тропки в тень, стоял Тимоха Зубаркин. Выглядел он трезвее обычного: всегда слюнявые губы подобрал, глаза сухие, без дури. По всему было видно, что он к этой встрече готовился и специально поджидал следователя в глухом месте.
— Подите сюда, товарищ прокурор, — позвал он ржавым шепотом.
— Что вам?
— Разговор есть.
— Вам известно, где моя комната для разговоров.
— Мне по секрету нужно... Здесь и скамеечка поставлена.
Колесников шагнул за Тимохой. На маленькой полянке, под старой березой действительно была пристроена трухлявая доска, заменявшая и стол и скамью. Подле нее валялись пустые консервные банки, засаленная бумага, битые бутылки. Это было укромное место для выпивки. Колесников сел и, не скрывая раздражения, сказал:
— Только покороче, меня дела ждут.
Зубаркин огляделся, прислушался, убедился, что вблизи никого нет, и заговорил чуть погромче.
— Я по тому самому делу, товарищ прокурор.
— Я не прокурор, а следователь и прошу говорить яснее.
По лицу Зубаркина Колесников понял — пьяница пришел, чтобы сказать правду. Наверно, впервые Колесников поймал себя на том, что не хочет слышать от Зубаркина правды, что боится этой правды, хотя именно за ней приехал в Алферовку. Это странно было сознавать, но ничего изменить он уже не мог. Заставить себя радоваться неожиданному успеху было так же невозможно, как и вернуть беспристрастное, трезво–служебное отношение к этому проклятому делу.
Раздражение следователя можно было понять по–разному. Зубаркин понял по–своему: следователь сердится за ложь на первом допросе.
— Я того... Хочу, чтоб все по закону.
— Яснее! Ничего не понимаю.
— Про того, кто убил, скажу.
— Давно пора, — спокойно сказал Колесников.
Зубаркин сгорбился, вытянул шею.
— Алешка Кожарин Лавруху убил.
Колесников молчал. Тимоха говорил правду, а что делать теперь с этой правдой, никто подсказать не мог.
— С чего вдруг Кожарин? Чем ему Чубасов насолил?
— А ничем. Со злости. Взял и убил. Он кого хошь убьет.
— Как это, кого хошь? Вы уж если обвиняете человека, то выражайтесь яснее. Он что, побил кого до этого?
— Как же не побил? Ефима Паленого до полусмерти забил. Ребята тут раз гуляли, поразбрасывал кого куда. Его вся деревня боится.
— Что ж на него управы нет? Почему в милицию не жаловались?
— Пожалуйся на него, у него дружков полная деревня.
— Вы какую–то ерунду говорите. То его вся деревня боится, то вся деревня в дружках ходит.
— А потому и ходит, что боится.
— Ничего не понимаю. Вы сами видели, как Кожарин убил Чубасова?
— Сам видел, рядом сидели.
— Расскажите, как было.
— Сидели мы с Лаврухой тихо–мирно, выпивали. — Зубаркин показал рукой на доске: — Вот так я, тут Лавруха. Я ему говорю: пойдем, говорю, до дому. А он в тот день веселый был. «Пущай, говорит, смотрят, чего нам бояться, на свои пьем». Стал людей зазывать. Мириться хотел. Тут, значит, Алешка идет. Лавруха справляется: «Кто такой?» Электрик, говорю, приезжий. Лавруха ему: «Иди, кореш, выпьем». И понес ему стакан, полный стакан доверху. А тот ка–ак замахнет. Так со всего маху и двинул.
Зубаркин смотрел на Колесникова, словно удивляясь его спокойствию.
— А потом? — спросил Колесников.
— Чего «потом»?
— Куда он пошел?
— Увели его.
— Кто?
— Они.
— Кто «они»?
Зубаркин пошлепал губами, поморгал.
— Не могу сказать.
Колесников положил на колени портфель, сверху пристроил папку, достал чистый бланк протокола и автоматическое перо.
— Давайте теперь запишем по порядку.
Зубаркин протянул трясущуюся руку, как бы удерживая перо следователя.
— Только я, товарищ прокурор, интересуюсь. Положим, я рассказал всю правду, как было... Не может это так обернуться, что мне во вред пойдет?
— Не понимаю, почему это может пойти вам во вред.
— Очень даже просто. Я к закону всей душой. А есть которые против закону. Они того душегуба сухим из воды вывели.
Зубаркин замолк и тревожно уставился на следователя. Он ожидал горячей поддержки и каких–то веских успокоительных слов. Колесников поморщился.
— До чего же вы, Зубаркин, привыкли все затемнять. «Они», «которые». Решились говорить, так говорите все, что знаете.
— Я в том смысле, — заспешил Зубаркин, — чтобы не прослышал кто о нашем разговоре. Убьют они меня.
— Кто вас убьет?
— Те самые. Убьют. Как Лавруху прикончили, так и меня. Опять слова никто не скажет. Очень просто.
— Глупости вы говорите, никто вас не тронет.
— Как же не тронут, вы свое дело сделаете, уедете, а я останусь.
— Вы что ж хотите, чтобы я вас с собой забрал?
— Я насчет того, чтобы этот наш разговор в секрете остался.
— У нас, гражданин Зубаркин, будет не разговор. Разговоры мы с вами уже вели. Будет допрос. Я буду спрашивать, вы будете отвечать правду. Потом подпишитесь.
— А куда она пойдет, эта бумага?
— В дело пойдет, в суд.
— И читать ее будут?
Колесникову захотелось рассмеяться в лицо Зубаркину.
— Что вы прикидываетесь дурачком? Для чего вы собираетесь давать показания? Чтобы суд мог наказать преступника. Так?
— Это верно, только...
— Вы хотите помочь закону и правильно делаете, за это вам спасибо скажут. Что вам еще нужно?
— Мне это спасибо боком выйдет.
— Как вам не стыдно? Взрослый человек! Кто вас будет убивать? Что вы, в лесу живете?
— Кабы в лесу...
— Может быть, к вам на всю жизнь охрану приставить?
— Я так думаю, мое дело сказать, а вы берите его по закону, как положено.
— По закону положено иметь доказательства, свидетельские показания.
Зубаркин убрал голову в плечи, губа его отвисла. Он не отрываясь смотрел на бланк протокола и молчал.
— Выходит, никак нельзя, чтобы в секрете осталось?
Теперь уже Колесников перегнулся к нему и с проникновенной искренностью стал объяснять:
— Ну посудите сами. Если против преступника других улик нет. Если ваши показания единственные, как же их спрячешь? Вы будете главным свидетелем обвинения. И на очной ставке будете убийцу уличать. И на суде. А как же иначе?
Зубаркин замолчал надолго. Колесников ждал. Теперь он был уверен, что никаких показаний не получит, и раздражение против Тимохи стало остывать. Он с любопытством наблюдал, как борются в душе свидетеля разноречивые чувства.
— Давайте начнем, — деловито предложил он. — Мне сидеть некогда.
Зубаркин испуганно вскочил.
— На это я несогласный.
— Как это вы не согласны?! Вы зачем позвали меня?
— Ничего я не видал.
— Опять врете?
— Может, Алешка, а может, кто другой.
— Будете вы давать показания?
— Не видал.
— Это я уже слышал.
Оглядываясь на следователя, боясь, что тот его задержит, Зубаркин скрылся в кустах. Колесников замедленными движениями убрал в портфель папку и оставшийся чистым бланк протокола.

 

13

Почему Кожарин? Этот вопрос возник давно. Тогда же появилось и сомнение: не подкинута ли эта версия, чтобы еще больше запутать следствие? Ведь никаких мотивов для расправы над Чубасовым у Кожарина не было.
Перед Колесниковым лежали листы бумаги, разрисованные кружочками и стрелками. В кружочках были вписаны имена и фамилии. Пониже, в скобках, степень родства. Еще несколько дней назад Колесников верил, что это очень важно — уточнить родственные связи между покойными партизанами и нынешними жителями ближайших к Алферовке деревень.

Другая графическая схема отражала местожительство и связи партизан, оставшихся в живых. Могло ведь оказаться, что мстителем стал кто–нибудь из них. Составление этих схем заняло много времени и, как всякая работа, помогало освобождаться от чувства растерянности.
Ни в одном кружочке имя Кожарина не значилось. Совсем новый для Алферовки человек, он не был связан ни родственными, ни приятельскими узами с бывшими партизанами. У любого местного старожила было больше побудительных мотивов поднять руку на Чубасова, чем у этого молодого, недавно демобилизованного морячка.
Кожариным интересовался и Лукин. В деле среди многих других был допрос лесника Ивана Покорнова, жившего в шестнадцати километрах от Алферовки. Он показал, что в день убийства Кожарин приехал к нему на рыбалку рано утром и уехал поздно вечером. То же подтвердила и жена Покорнова. Алиби было установлено, и версия отпала.
Зубаркин не врал. Он трус, ничтожество, но клеветать на Кожарина не стал бы. Только страх перед односельчанами мешает ему выступить открыто.

Но почему Кожарин? И кто такой Кожарин? Колесников не стал скрывать своей заинтересованности этим человеком. Он расспрашивал разных людей, уточнял подробности, делал записи.
Сударев ответил решительно, глядя в упор:
— Нам Клавдию Шулякову всем колхозом на руках бы носить. Шутка ли — какого парня приворожила! Вы соображаете, что значит для колхоза такой мужик? Я б его на четыре комбайна не сменял. Алешка Кожарин — редкого мастерства человек. У него в каждой руке больше ума, чем у иного в голове. На любую работу готов. Характер? Дай бог каждому такой характер.
При этом лицо Сударева было не просто строгим. Такая настороженность звучала в его голосе, как будто встал он за родного сына, которому угрожает опасность.

Николай Гаврилович Тузов высказался более пространно:
— Алешка–то? Строгий мужик. С ним только свяжись. Как кто поперек его совести, так у него волосы дыбом, глаза — шилом, раз–раз по мордам, и весь разговор.
— Хулиган?
— Да как его назовешь?.. Хулиганом не назвать. Вот вам, к примеру, случай. Проживает на том краю Паленый Ефим, дурной такой мужичонка, на людях неприметный, а дома, как выпьет, удержу нет — бьет жену чем попадя. Баба у него тоже умом обносилась, сама в синяках, как в пятаках, а чтоб кому пожаловаться — ни боже мой. Известно, жена на мужа не доказчица. Так оно и шло, пока Алешка не приехал. Вот так же сидели у Сеньки Шуляка, вечеряли, а их изба с Ефимовой — через тын. Слышим — завела Ефимова баба свою музыку. Голосок у нее заячий, далеко слышно. Алешка как петух — шею вытянул, уши навострил. «Кто это?» — спрашивает. А за столом все привычные, смеются, конечно, растолковывают, кто в шутку, кто всерьез: «Муж жену учит». А у Алешки скулы свело. Глазищами каждого меряет и обратно спрашивает: «Как же это можно?!» Начали ему поговорки приводить: жена не горшок — не расшибешь; не суди мужа с женой, им бог судья. А Ефимова баба, как на грех, еще тоньше завела. Встал Алешка и тихо так всей честной компании выдал: «Сволочи вы!» Выбег из избы и к Ефиму. Бил он недолго, но, видать, памятно. А на прощанье упредил: «Еще раз жену ударишь — убью!» С той поры все! Ефим Алешку задами обходит, а баба его вопить бросила, про синяки забыла.
— А за то, что людей сволочил, не обиделись?
— Брань в боку не болит!
Говорили о Кожарине охотно, с оттенком восхищения, как о местной достопримечательности. Но стоило связать его имя с Чубасовым, замолкали.
Приходилось встречаться с Кожариным и в правлении, и на улице. Морячок при встрече глаз не отводил и в лице не менялся. Только раз ощутил на себе Колесников его долгий, испытующий взгляд, как будто хотел человек что–то спросить, но передумал.

Старый план работы со всеми дополнениями потерял смысл. Если бы не показания Зубаркина, подтолкнувшие Колесникова на негласный поединок с Кожариным, он бы, возможно, уехал. Теперь этого нельзя было сделать — мешали чувства долга и профессионального самолюбия. Сложился новый план, еще смутный, но почему–то внушавший уверенность.

Колесников продолжал расспрашивать о Кожарине, расширяя круг привлекаемых лиц. С удовлетворением он замечал на многих лицах появившееся беспокойство. Сударев нервничал и смотрел на следователя с неприязнью. Колесников съездил к леснику Покорнову, ничего у него не добился, но, вернувшись, как бы проговорился, будто дело идет на лад и следствие скоро будет закончено.


14

Просидев несколько часов кряду не поднимаясь, Колесников почувствовал тяжкий груз онемевшего тела и полную пустоту в голове. Хотелось поскорее выбраться на воздух, ходить, дышать, ни о чем не думая. Он уже прибрал бумаги в портфель, когда в дверь гулко постучали кулаком и, не дожидаясь приглашения, в комнату вошел длинный, курчавый, краснорожий парень. Опережая его, в комнату хлынул запах бензина.
Широко улыбаясь, парень вместо повестки протянул грузную ладонь, на которой все бугры были желтыми и твердыми, а между ними, как ручейки в долинах, вились черные линии шоферской жизни.
— Шуляков, Семен.
Колесников узнал мотоциклиста, которого видел с девушкой в день приезда.
— Садитесь. С чем пришли?

Шуляков сел, свободно раскинув ноги в кирзовых сапогах. Голенища сапог были спущены не из щегольства — в них явно не влезали крутые желваки икр. Доставая из кармана заляпанную жирными пятнами пачку папирос, Шуляков пояснил.
— Пришел, поскольку я и есть тот самый, кого ищете.
Он, должно быть, ждал, что следователь страшно обрадуется этому признанию, и с некоторым удивлением смотрел на спокойное лицо Колесникова.
Фамилия Шулякова была хорошо знакома. В плане расследования у Лукина сын Варвары Шуляковой когда–то стоял на первом месте. Известно было, что он публично грозил убить Чубасова и даже ставил перед ним ультиматум: «Если к вечеру не уберешься, вот этим голову раскрою». И для наглядности вертел, как тросточкой, длинным тяжелым ломом.
Но уже на первых шагах следствия Шуляков отпал. Его алиби было установлено точно. В день убийства его машина находилась за двести километров от Алферовки, и десятки людей удостоверили, что он никуда от машины не отлучался.

По лицу Шулякова Колесников видел, что он врет, но с какой целью, понять не мог.
— Что же вы замолчали? — спросил он.
— А чего еще надо? — удивился Шуляков. — Я ж говорю, что Лаврушку Чубасова кокнул я.
Шуляков при слове «я» приложил растопыренные пальцы к груди, а «кокнул» сопроводил рубящим жестом. Он подался вперед, как бы отдаваясь в руки правосудия: «Вот я весь, берите».
— А почему вы столько времени молчали, а тут вдруг решили признаться?
Шуляков приготовился к другим вопросам и, прежде чем ответить, долго помаргивал рыжими ресницами.
— Совесть замучила, товарищ следователь. Сна лишился, лежу как дурной, все думаю... И кусок в рот не идет...
Он был так мало похож на человека, потерявшего сон и аппетит, что Колесников еле сдержал улыбку.
— Ну, рассказывайте.

Шуляков стал злиться. Он развязно закурил, издали бросил в пепельницу спичку и выдул облачко дыма под зеленый абажур.
— Чего там рассказывать? Берите бумагу, чтобы все по форме.
Колесников достал лист бумаги, положил перед Шуляковым и подал ему перо.
— Пишите, кого убили, когда, где, а я подожду.
— Нехай по–вашему, — согласился Шуляков. Он крепко зажал перо толстыми пальцами, приладился к бумаге и задумался.
— Так и писать?
— Так и пишите: «Я, Шуляков Семен...» Шуляков под диктовку записал эти три слова и опять задумался.
— Меня один верный человек заверил, что за это самое большее, как условно, не дадут, — сказал он вдруг и вопросительно посмотрел на следователя.
— Никакой верный человек не мог сказать вам такую глупость. Кроме судей, никто не может решить, что за это самое полагается.
— Думаете — соврал?
— Ничего не думаю, вижу только, что эта идея очень уж вам понравилась.
— Тоже, конечно, рисковое дело, — рассудительно заметил Шуляков, — Для шофера и условно — не сахар. Завтра пьяный под колеса нырнет, мне это условно припомнят. Так?
Простодушие этого парня не имело границ. Колесников уткнулся в бумаги, чтобы не выдать веселого настроения.
— Припомнят, — подтвердил он.
— То–то и оно, — назидательно заключил Шуляков и решительно придвинул перо к бумаге.
Писал он крупными буквами, проверяя каждое слово губами, и утруждал себя недолго. Минут через пять, старательно расписавшись, он подал заявление Колесникову. Начиналось оно с ругани по адресу Чубасова.

«Поскольку Лавруха Чубасов гад нашей родины, изменник, предатель и мазурик...»
Происшествие было описано в двух строках:
«Ударил я этого гада и выпустил из него дух, чтобы не поганил нашу советскую землю».
Колесников с легким чувством читал этот документ. После однообразной, изнурительной игры в вопросы и ответы, которой он занимался весь день, появление этого рыжего заявителя как будто нарочно было кем–то подстроено, чтобы отвлечь его от невеселых мыслей. Но на этом представление не кончилось.
Дверь снова распахнулась, и в комнату вбежала запыхавшаяся девушка. И ее узнал Колесников. Она сидела на мотоцикле позади Шулякова. Остановившись у порога, она большими испуганными глазами оглядела мужчин, стараясь понять, далеко ли зашел разговор. Повернувшись к Колесникову, она заговорила умоляющим голосом:
— Ой, простите за ради бога! Вы его не слушайте. Он дурной, наговорит почем зря. Не слушайте его!
Шуляков грозно насупил красные надбровья и одной рукой, как граблями, ухватил девушку за плечо.
— Давай, Алена, давай, делай правый поворот.
Отмахиваясь от него, Алена еще громче закричала:
— Не верьте! Все врет!

Шуляков притянул Алену к себе, легонько приподнял, другой рукой подхватил под коленки и бережно понес к двери. Осторожно, как игрушку, он опустил Алену на крыльцо, притянул дверь и, накинув крючок, вернулся к столу.
Аленины кулачки барабанили по двери. Крючок подскакивал, но держался. Шуляков, морщась от скрытого удовольствия, виновато развел руками.

— Жена. Сами понимаете — боится, что посадите.
— И посажу!— сказал Колесников. Не поспевая за мыслью следователя, Шуляков помолчал. Потом спохватившись, одобрительно сказал:
— Как положено. Закон.
— Посажу за то, что вы этот самый закон вводите в заблуждение. За лжесвидетельство посажу. Я за серьезным делом приехал, а вы мне тут балаган устраиваете.
— Это вы про нее?
— Да не про нее, а про вас. Что вы тут написали? «Гад, гад». Как вы могли быть у продмага, если в это время грузили доски в Заболотье? Как вы могли в Алферовку попасть? На самолете? Убили и обратно полетели?
— А ежели, — Шуляков хитро прищурился, — я тем свидетелям в Заболотье три пол–литры поставил? Тогда как?
— Плохо придумали. Все проверено.
— Как хотите. — Шуляков обиделся. — Только я жаловаться буду.
— На кого?
— На вас. За халтуру. Невинных людей тягаете, всей деревне беспокойство, а когда сам в руки даюсь — брезгуете.
— Вы мне лучше скажите, что побудило вас прийти ко мне с этим разговором? Только про совесть не врите, не поверю.

Шуляков, собиравшийся уже уходить, снова сел.
— Я так рассуждаю. Раз по закону нужно судить, деваться некуда. Я и пришел — берите. Чего вам еще?
Колесников молчал. Внезапно пришла мысль, подсказавшая любопытный эксперимент.
— Будете брать? — вставая, спросил Шуляков.
— Не буду.
— Как знаете. Только я жаловаться пойду.
— Садитесь.

Довольный, что его угроза подействовала, Шуляков уселся с хозяйским видом.
— Ваша Алена по–девичьи — Грибанова?
— А причем тут она?
— Это ее родителей Чубасов вешал?
Шуляков сразу же ухватился за подсказку.
— Точно! За них я и рассчитался. Это вы ловко сообразили!
— Вот так похоже на правду. С этого и нужно было начинать, — сказал Колесников, придвигая к себе чистый бланк протокола. — Рассказывайте. Подробно. Как задумали убить, как подкупали свидетелей, все рассказывайте, а я буду записывать.
— Пишите... Значит, дело было так. — Шуляков повернул лампу, чтобы свет не бил в глаза, и уставился в зеленое стекло. — Приехал, значит, этот гад, а я про него еще когда слышал... пацаном был. Приехал, гуляет с Тимохой, а народ прямо воет. И Алена не в себе: родителей вспоминает, на улицу не выходит, боится с тем гадом встретиться. Можно такое терпеть?
— Продолжайте.
— Ладно. Терплю, значит, день, другой терплю. Переживать особо некогда, все в разъездах, но нет–нет вспомню. И до того злость берет, тут бы его и пришиб. Я его по–честному предупреждал. Уезжай, говорю, к такой–то матери, а не то убью. Это и люди слышали, свидетели есть. Раз предупредил, другой, а он, гад, жаловаться пошел. К участковому. Ладно. Приходит этот самый участковый, просит того гада не трогать, поскольку он грозился в область нажаловаться. А я ему так и сказал: «Не уедет — убью, а там пусть жалуется». Можете спросить, участковый — свидетель. Спросите?
— Спрошу.
— Ладно. Потом еду я, вроде в Заболотье.
— Что значит «вроде»?
— Договорился с другим шофером, чтоб он меня в Середкине подменил.
— Где это Середкино?
— Сороковой километр.
— Продолжайте.
— Так и вышло. Подменил он и заместо меня в Заболотье поехал. Вроде бы я. Соображаете?
— А вас что, в Заболотье никто в лицо не знает?
— Есть, которые знают, так им по пол–литра.
— Дальше.
— Вернулся я, значит, в Алферовку. Иду к продмагу. А они с Тимохой сидят, водку жрут... Ладно. Подхожу и даю ему ломом по кумполу.

Шуляков замолчал и перевел глаза на следователя.
— Где вы лом взяли?
— Мой лом с машины.
— Что ж вы его от самого Середкина тащили?
— Зачем? Я, когда из Алферовки выезжал, у продмага его припрятал.
— Много было людей у продмага, когда вы Чубасова ударили?
— Никого не было.
— Как же это так, чтобы днем никого не было, ни у остановки, ни у магазина?
— Ну, может, был кто один, так он в мою сторону и не смотрел.
— Есть показания по крайней мере двадцати человек, которые не отрицают, что были в этот час у продмага.
— Верьте им больше! Никого не было.
— Ну хорошо. Ударили вы его, потом что делали?
— А чего потом? Пошел обратно в Середкино, машину свою поджидать.
— Пешком пошли?
— Зачем? На попутной.
— В Середкине вас кто–нибудь видел, пока вы машину ждали?
— Никто не видел. Чего я буду людям на глаза соваться?
— Какой шофер вас подменил?
— Этого не скажу. Чего парня подводить? Еще права отнимут.

Колесников записывал с самым серьезным видом. Он не настаивал на вопросах, которые ставили Шулякова в тупик. Он даже помогал ему. Шуляков, не сомневаясь, что следователь ему верит, врал все развязней.
Заполнив десяток страниц, Колесников подал их Шулякову.
— Прочтите и подпишитесь в низу каждой страницы и в конце.
Шуляков читал внимательно. Румянец на его лице стал гуще. Губы, шевелившиеся, когда он перечитывал неразборчивые места, пересохли. Убедительность написанного испугала его. Он и не предполагал, что получится так гладко и неопровержимо. Дочитав до конца, он мотнул головой и расписался.
— Теперь чего? — спросил он дрогнувшим голосом. — Отсюда отправлять будете, или можно с женой попрощаться?
— Идите, я вас вызову.
Шуляков натянул на макушку кепку и не прощаясь вышел.


15

Как и ожидал Колесников, весть о том, что Семен Шуляков взял на себя убийство Чубасова, а следователь поверил ему, стала главным событием дня в Алферовке. Колесников ловил устремленные на него насмешливые взгляды и улыбки разной степени откровенности. Повеселевший Сударев даже шутливо поздравил его:
— Дожали все же! Нашли прохиндея, Михал Петрович! Кто б подумал? Сенька Шуляков из Заболотья ломом достал! Ловко вы его. У нас тут столько этих следователей–прокуроров носом землю рыли, а вы раз–раз — и в дамки.
Смотрел он при этом не только насмешливо, но и удивленно: «Вот не думал не гадал, что ты таким дураком окажешься!»

Колесников скромно ухмылялся, до конца разыгрывая дурацкую роль.
Он ждал. Он делал вид, что проверяет показания Шулякова. Он снова вызывал свидетелей, допытывался, не видал ли кто из них в день убийства колхозного шофера. Он изъял лом с шуляковской машины и отправил его экспертам. Избегая встреч с Даевым, он дни напролет проводил в своем кабинете или в разъездах по району. Он ждал. Он был уверен, что осечки быть не может. Но иногда уверенность расползалась, как гнилая ткань, и его охватывало сомнение. В такие минуты ему снова хотелось все бросить, сесть в автобус и уехать.
Раньше, какое бы мелкое дело ни приходилось расследовать, Колесников вызывал к себе людей, нимало не беспокоясь об их самочувствии. У него даже не возникало мысли, что у них могут быть свои дела, что он отнимает у них дорогое время. Он держал свидетеля на допросе, пока считал это нужным. Ради пустяковой справки он отвлекал специалистов, никому не давая отчета, и все были уверены, что от этой справки зависит торжество правосудия.

Теперь у него появилось пренеприятное чувство человека, мешающего своими бесполезными действиями другим людям, занятым гораздо более важными делами. По разговорам в правлении, свидетелем которых он иногда оказывался, нетрудно было догадаться, что колхоз переживает тяжелое время. Сударев ходил злой, почерневший. Каждый человек в колхозе был на счету.

Как ни старался Колесников уверить себя, что артельные невзгоды не имеют к нему никакого отношения, он стеснялся теперь лишний раз вызвать свидетеля и держать его за своим столом, зная, что тот более нужен в поле или на ферме.
В этот вечер он допоздна сидел над своими бумагами, только чтобы оттянуть время. Он ждал стука в дверь, ждал посетителя самого важного и нужного.
В дверь постучали. В комнату вошел широко улыбающийся, весь распахнутый Лукин. Он издали протянул руку и заговорил, как со старым знакомым.
— Еду мимо, вижу огонь в окошке, решил проведать. Не помешал?

Он добавил, что едет из Дусьева, где сгорел сарай с запчастями для машин, устал как лошадь и захотел отдохнуть. Колесников верил, что все так и было, но еще подумал, что заехал Лукин не только ради отдыха.
Поговорили о погоде, о колхозных делах, а черные, бровастые глаза Лукина все время спрашивали о другом. Он как будто уже догадался, что следователь зашел в тупик и ждал повода, чтобы заговорить о главном.
Колесников убрал в сторону бумаги, откинулся в тень абажура и спросил:
— Интересуетесь алферовским глухарем?
— А есть что новое?
— Есть. Выяснилось, например, что начальник уголовного розыска вывел убийцу из–под удара и сделал все, чтобы ясное дело сделать глухим.
Лукин посмеялся и, все еще смеясь, сказал:
— Не богато.

Колесников иногда представлял себе, как с ним будет разговаривать областное начальство, когда он вернется из командировки. Он подбирал все правильные слова, которыми его будут отчитывать за плохую работу в Алферовке. Он сам ставил себя на место начальника и железными аргументами доказывал беспомощность незадачливого следователя. Теперь представился случай разыграть этот мысленный диалог с участником, как никто другой пригодным для этой цели. Роль воображаемого начальника Колесников и на сей раз взял себе.
— Я серьезно говорю. Если бы вы с самого начала взялись за свидетелей, до того как они успели сговориться...
— А вы уверены, что они сговорились?
— Как будто вы не уверены. Вы дали им для этого достаточно времени.
— В том–то и все дело, Михаил Петрович, что никто ни с кем не сговаривался.
— Ерунду говорите.
— Чистая правда! Не сговаривались они. Вернее, в душе сговорились, без слов. Какой тут сговор нужен, когда у всех одно желание?
— И у вас в том числе?

Лукин улыбался. Его самодовольный вид действовал на нервы.
— Не понимаю, чему вы радуетесь, — сказал Колесников.
Лукин потер рукой лицо, смывая легкомысленное выражение, и придвинулся к столу.
— Дошел до меня слушок насчет Шулякова.
— И что?
— Не в цвет, Михаил Петрович, пустой номер.
— Алиби?
— Алиби. И вообще...
— У вас в материалах дознания алиби расставлены как красные светофоры, во всех направлениях.
— У Шулякова свой расчет.
— Какой?
— Отвести удар от Кожарина, за дружка испугался. Но ни один суд его виновным не признает. Для вас приятного мало будет.
— Послушайте, Лукин, вы ведь не зря приехали. Что у вас на уме? Хотели убедиться в моей глупости или собираетесь помочь?
— О Шулякове я с полной ответственностью. Вся деревня смеется. Неудобно — областная прокуратура. И еще. Жена Семена Шулякова, Алена Грибанова, сильно переживает. Пока этот дурень будет под следствием, ей больше всех достанется. Она и в детстве натерпелась... Ни к чему это.
— От женских слез никуда не денешься.
— Так–то оно так... Смысла не вижу.
— Это даже хорошо, что не видите.
— Не доверяете?
— А как я могу вам доверять, когда вы всей душой на стороне преступника?
— Но Шуляков не преступник.
— А Кожарин?
— Тоже доказать нужно.
Лукин походил по комнате.
— Понять можно так, — сказал он, — что Алферовка вас ничему не научила.
— Я сюда не на курсы приехал.
— Жаль.

 

   

Книги Марка Ланского

 

Лукин сказал это серьезно. На его лице даже появилось выражение сочувствия. Это было странно и оскорбительно. Но Колесников почему–то не обиделся.
Лукин взглянул на часы и протянул руку.
— Счастливо оставаться. Извините, если что не так сказал, говорил по совести.
— Посидите, — вырвалось у Колесникова. — У меня к вам еще несколько вопросов.
— Пожалуйста, — с готовностью откликнулся Лукин и занял свое место за столом.
Вопросов у Колесникова не было. Ему захотелось побыть в обществе Лукина и откровенно рассказать все, что думается.
— Дайте папиросу.

Лукин протянул пачку, и Колесников неумело затянулся, морщась от горького дыма.
— Надеюсь, вы не думаете, что я считаю убийцу Чубасова злодеем и жажду возмездия.
— Так плохо о вас не думал, — сказал Лукин.
— Понимаете вы, что значит служебный долг? И я выполню его... как бы тяжело мне это ни было.
— А тяжело?
— Тяжело, что хорошие люди не хотят меня понять.
— А потому и не понимают, что разговор у вас идет на разных языках. Они про Фому, вы — про Ерему. Они вам: «Чубасов гад!» А вы им: «Закон нужно уважать!» Они твердят: «Предателю прощенья нет!» А вы их убеждаете: «Закон есть закон!» Да у алферовцев отвращение против всякого беззакония — в крови, в совести. Разве они защищают принцип самоуправства? Они и воровать–то никому не позволят, не то что убить.
— А что они защищают?
— Свою моральную оценку этого конкретного случая. Дело–то исключительное, такие, как Чубасов, табунами не ходят.
— Так ведь не о моральной оценке идет речь. Разве я не разделяю их ненависти к Чубасову? Даже их симпатии к Кожарину мне понятны. Но из этого не следует, что я должен восторгаться их порочной позицией по отношению к закону. Пусть хоть всей деревней отстаивают свои взгляды на суде, но пусть не лгут.
— Это они сгоряча в первый день на эту позицию встали, а сворачивать потом считали — поздно. Тут такое переплетение: и страх за Кожарина, и все еще раскаленная ненависть к военным преступникам, и чувство коллективной солидарности, что ли...

Лукин повертел пальцами, показывая, как все переплелось.
Едва он успел уехать, как явился еще один нежданный посетитель. С трудом передвигая больные ноги в стоптанных валенках, с каким–то свертком под мышкой вошел старик Куряпов. Он неторопливо уселся, достал кисет с махоркой и в ответ на вопросительный взгляд следователя сказал:
— Пиши, пиши, мне не к спеху. Норму свою сполнишь, тогда и покалякаем.
— Не поздновато ли калякать, Андрей Степанович? Может быть, в другой раз?
— В другой никак нельзя, поскольку я убивец и есть.
Колесников даже не удивился. Он молча смотрел на Куряпова.
— Лаврушка–то — моя работа, — продолжал старик.
— Вы что, больны?
— Живот малость крутит... Поясница ишо, с утра хребтину не разогнуть.
— Вам к врачу нужно.
— Ходил. Так вить...
— Ладно, Андрей Степанович, иди проспись.
— В тюрьме отосплюсь, — Куряпов приподнял сверток, увязанный в чистый платок. — Я и бельишко припас, и табачок...

Готовность пострадать за другого, готовность продуманная и выношенная преобразила лицо старика, На него нельзя было сердиться, и высмеять было трудно.
— А чтоб муху убить, у вас силенок хватит?
— Про муху не скажу. А на Лаврушку хватило. Я вить Деникина бил? Бил. Гитлера бил? Бил. Ты на мои ноги не гляди — отпрыгали. Зато...
Куряпов огляделся, увидел у печки кочергу.
— Подай кочергу. Подай, подай, мне за ей кланяться несподручно.

Колесников подал старику кочергу. Куряпов зажал костлявыми пальцами короткий, загнутый конец и распрямил его, Потом так же легко загнул другой конец и бросил кочергу в угол.
— Вот так, сынок, я и Лавруху разок тюкнул, он и готов.
— Чем же вы его тюкнули?
— Шкворень подвернулся, я и приложил. Ты давай бумагу составляй, по форме.
— Поздно сегодня, Андрей Степанович. Норму свою я уже выполнил и перерабатывать не хочу.
— Как же мне–то? — растерялся Куряпов.
— Иди домой... А узелок держи наготове, как время придет, я кликну.
Куряпов смотрел с недоверием.
— Крутишь, Петрович.
— Ничего не кручу. Я выслушал, а писать или не писать — мое дело.
Колесников подошел к Куряпову и, поддерживая его под руку, повел к дверям.


16

Колесников уже перестал надеяться, что его психологический опыт принесет успех. Похоже было, что колхозники разгадали наивную хитрость следователя и остерегли Кожарина от опрометчивого шага. И все–таки он пришел. Расчет оказался верным: не мог такой человек таиться, когда узнал, что над неповинным Шуляковым нависла угроза суда.

Кожарин решительными шагами пересек комнату, остановился у стола и посмотрел на следователя, как смотрят на человека, который все равно ничего не поймет, сколько ему ни толкуй.
Колесников пригласил его сесть, разрешил курить. Кожарин продолжал стоять и сказал заготовленную фразу:
— Хватит вам людей дергать.
— Я вас не понимаю.
— Чубасова убил я.
Молчание, наступившее после этих слов, придавило одного Колесникова. Кожарин не испытывал никакой неловкости. Смотрел он по–прежнему прямо в глаза следователю.

Колесников усмехнулся.
— Такие заявления я уже слышал. Больно много убийц развелось в Алферовке.
— Не много, а я один.
— Наговорить на себя всякий может.
— Как хотите.
— Расскажите, послушаю.
— Шел мимо продмага. Слышу кто–то меня окликает. Вижу — этот прет прямо на меня со стаканом. Ну... я и убил.
— Слишком у вас просто получается. Вас угощают водкой, а вы убиваете. В порядке благодарности, что ли?
— Считайте как хотите.
— Может быть, вы не собирались убивать, а просто так, ударили в гневе, не помня себя?

Губы Кожарина покривились.
— Так, думаете, мне перед судом легче будет? Бил, не помня себя... Нет, врать не стану. Все помню: как шел, как ударил.
— Кто может подтвердить то, что вы говорите?
— Не знаю.
— Послушайте, Кожарин. Какая у меня гарантия, что вы на суде не возьмете своих слов обратно?
— Врать не приучен.
— От ваших признаний, пока они не подкреплены вещественными доказательствами и показаниями свидетелей, никакой пользы нет. Пока нет доказательств, нет и обвинительного акта. Вам это понятно?
— Что ж вы хотите, чтобы я людей подвел?
— А разве у вас есть сообщники?
— Это как считать... Я ведь после того, как кончил с этим, думал, скрутят меня, поведут. Стою и жду. А тут подходит один, ведет к себе, рубаху с меня долой — и в огонь. Другой к Покорнову везет. И все накачивают: «Молчи! Никто не видал и не слыхал»... Как их считать: сообщники?
— Да, их можно обвинить в укрывательстве преступления. Есть такая статья.
— Вот видите, и вы говорите, что есть. Как же я их?

Кожарин развел руками, призывая Колесникова согласиться, что нельзя требовать от него такой несправедливости.
— Оставим пока ваших друзей в покое. Объясните, почему именно вы расправились с Чубасовым, а не кто–нибудь другой? Ведь есть в Алферовке люди, у которых было больше оснований его ненавидеть.
Кожарин задумался, пожал плечами.
— Так уж вышло.
— Не может быть, чтобы у вас не было своей, личной причины.
— Да поймите, товарищ следователь, что не мог я, не мог! Нельзя было больше терпеть. — Кожарин потряс кулаками, и в глазах его отразилось страдание.

Колесников вышел из–за стола.
— Садитесь на мое место и пишите. Все пишите. И почему не могли терпеть — напишите. Вы пришли сами, сознаетесь по своей воле, да еще в такой момент, когда следствие пошло по неправильному пути. Все это суд учтет в вашу пользу.
Кожарин уселся поудобнее. Писал он медленно, обдумывая каждое слово. Чтобы меньше отвлекать его своим присутствием, Колесников взял газету и плюхнулся на диван. Глаза его, не видя текста, заскользили по типографским строчкам.

Теперь, когда следственная задача была почти решена, вместо удовлетворения пришла растерянность. Случись это неделю назад, он был бы полон радости. Сейчас он чувствовал себя виноватым, как будто обманул хороших, доверявших ему людей. Он делал только то, что сделал бы на его месте любой следователь. Никто не может упрекнуть его в нарушении следовательской этики. Откуда же это недовольство собой? Почему опять возникло желание немедля уехать отсюда, не встречаясь больше с Сударевым и Даевым?

Перо Кожарина двигалось все быстрее. Он увлекся и забыл о следователе. Его затвердевшее лицо стало бледнее обычного. У кромки светлого ежика волос блестели капельки пота.
Опустив газету, Колесников с теплым чувством смотрел на склоненную голову колхозного электрика. Он был уверен, что суд ограничится условным осуждением, и ему хотелось, чтобы в этом не сомневались ни Кожарин, и ни один человек в Алферовке.

Кожарин поставил точку, старательно расписался, не перечитывая, передал исписанные листки Колесникову и, облегченно вздохнув, откинулся на спинку стула.

Это был странный документ. Кожарин обстоятельно перечислил преступления Чубасова, описал обстановку, которая сложилась в Алферовке с его приездом. Он горячо доказывал, что такие, как Чубасов, не должны пользоваться правами честных людей и что он, Кожарин, не имел другой возможности исправить вопиющую несправедливость. Происшествие было изложено протокольным языком: точно назывался час, указывалось место. О свидетелях и поездке к Покорнову — ни слова.
— Этого недостаточно, — сказал Колесников. — Точно так же мог бы написать любой, кто был в это время у продмага.
— Больше сказать нечего.
— С кем вы поехали к Покорнову?
— Не скажу.
— Может быть, теперь, когда вы сознались, кто–нибудь из свидетелей вспомнит, что видел вас у скамейки?
— А вы их спросите.
— Придется вам встретиться с некоторыми свидетелями на очных ставках.
Кожарин пожал плечами. Колесников задумчиво перелистывал страницы показаний.

В дверях появился Сударев. Он на мгновенье запнулся, прощупал глазами собеседников, потом перешел на крик.
— Я те, черта, по всей деревне ищу! Мотор встал. Где электрик? Нет электрика. Электрик лясы точит. — Уже войдя в комнату и доставая папиросу, обратился к Колесникову: — Вы меня, Михал Петрович, извиняйте, может, он вам по службе нужен, но и нам без электрика труба.
Кожарин насмешливо посматривал на Сударева.
— Не паникуй, дядя Ваня. Похоже, что мотор не на ферме, а у тебя отказал. Садись, покури.
— Некогда раскуривать, — сказал Сударев и снова повернулся к Колесникову. — И чего с ним толковать? Его в ту пору в деревне не было.
— Есть о чем, Иван Лукич. Вот, признался Кожарин, что Чубасова на тот свет отправил.

Сударев забыл о спичке, горевшей в руке, и, только почувствовав ожог, плюнул на нее и на пальцы.
— Ну не совестно тебе людей морочить? — спросил он, выкатив глаза на Кожарина. — Не верьте ему, Михал Петрович, ни слова. Шутку над вами играет. — Пошарив по столу глазами, спросил: — Как разговор вели, под бумажку или так?
— Как полагается, — сказал Колесников, приподнимая исписанные листы.
— Очки втирают, Михал Петрович. И Шуляк, и этот, оба–два договорились комедию ломать.
— А ведь это нехорошо, Иван Лукич. Не много ли шутников для одной деревни?
— Чего хуже! Болтают, как малые дети: сегодня одно, завтра другое.
Кожарин любовался Сударевым как человек, непричастный к разговору.
— Хотите — верьте, хотите — нет, — продолжал Сударев,— все, как один, скажут: глупость все это, не было его.
— Теперь это трудно будет говорить. Кто в глаза Кожарину скажет, что он лжет? С чего бы ему врать? Он понял, что суд нужен и неизбежен. Поймут и другие. И вы поймете.

Сударев, словно вдруг обессилев, опустился на стул.
— Не за что его судить, — сказал он устало.
— Может быть, и не за что. Но без суда этого не решить.
Уставясь в половицы, Сударев глубоко затягивался и мотал головой, будто вел трудную беседу с самим собой.
— Как же теперь с ним? — спросил он, ткнув сиротливо торчавшим большим пальцем в сторону Кожарина.
— Может идти.
Кожарин встал и выжидательно посмотрел на Колесникова.
— А этой... расписки не возьмете?
— Не нужно, вы и так никуда не сбежите. А понадобитесь, вызову.
— Правильно! — обрадовался Сударев. — Чего бумагу переводить. Пошли, пошли.
Подталкивая Кожарина в спину, Сударев выпроводил его на крыльцо.


17

С признанием Кожарина все изменилось. Как и предполагал Колесников, Кожарина слишком уважали в Алферовке, чтобы выставить его лжецом в глазах следователя. Пришлось прибегнуть только к одной очной ставке.

Нюшка Савельева, которой Кожарин сам задавал вопросы, сам напомнил, как поздоровался с ней у продмага в роковой час, расплакалась и сквозь слезы проронила: «Ну видела, видела...»
Заговорили другие свидетели. Нет, они не изменили своей позиции, не отказывались от старых показаний. С прежней яростью они обвиняли Чубасова и еще более горячо защищали его убийцу, но теперь уже не безвестного и неведомого, а своего, близкого им человека.

— Алешке виднее, Михал Петрович, — сказал на последнем допросе старик Куряпов. — Правильно рассудил: чего ему бояться? Нечего ему бояться! Коли уж и ты ему плечо подставил...
— Как это я плечо подставил? — оборвал его Колесников.
— А нет? Кто до глуби докопался и Лаврушку Чубасова проклял? Не ты? И к Алешке ты со всем уважением, — за решетку не бросил, за руку здоровкаешься. Признал, выходит, что правильно он той рукой распорядился.
— Никогда я этого не признавал.
— Словами не признал, так вить не кажное слово по всей деревне бренчит.

Мнение Куряпова разделяла, видимо, вся Алферовка. Свидетели разговаривали без опаски, доверительно, и оформить материал законченного дела не представляло труда.
Пришел срок прощаться и с даевской дачей. Ужинали молча. Елизавета Глебовна ни разу не присела за стол. Даев, как всегда, был по–хозяйски внимателен и дружелюбен. Может быть, в другое время Колесников уклонился бы от неизбежного разговора или выждал бы приглашения Даева. Но в этот вечер желание высказаться томило как голод.
— Петр Савельич, не найдется у вас минутки для меня?
Свет электрической лампочки дробился на золотой оправе очков, и, когда Даев поднимал голову, над стеклами вспыхивали искрящиеся звездочки.
— Закончили?
— В основном.
— Ну что ж, поздравляю. Поработали вы добросовестно. Как профессионал говорю.
— Петр Савельевич! Вы убеждены, что в этом случае можно было поступиться законом?
Даев покатал плоским пальцем дробинку из хлебного мякиша, сначала быстро, потом медленней, пока палец не застыл на месте.
— Чудак вы все–таки, Колесников. Переступать закон никогда не следует. Никогда! Но применять его всегда нужно с умом и сердцем. Я ведь тоже думал, как вы: Кожарину нужно идти с повинной, — элементарная юридическая логика. Алферовцы из бесед со мной сделали только один вывод: если свидетелей не будет — суда не будет. Дело даже не в том, что они боялись тяжелого наказания для Кожарина. В этом я их просветил. Они считали недопустимым, оскорбительным для мертвых и живых самый факт нахождения Кожарина на скамье подсудимых. Для них обвинять Кожарина — значит защищать Чубасова. И тут логика бессильна.
— Но объективно это означало оправдание самосуда.
— Вот видите, что получается, если мыслить общими категориями. В Америке расисты линчуют негра — самосуд. Уголовники «убирают» сообщника — самосуд. Кожарин карает предателя — самосуд. Юридические признаки те же. А по правде жизни?

Не дождавшись ответа Колесникова, Даев продолжал:
— Когда я вам советовал вдуматься в это дело, я вовсе не ожидал, что вы перейдете на позиции деда Куряпова и закроете дело. Я надеялся, что вы глубже заглянете в души людей и найдете справедливую формулу обвинения. Только и всего. И я вижу, что не ошибся.
— Но я неизменно руководствовался законом.
— Не только! Помните, что сказано в общих началах о назначении наказания? Руководствоваться еще и социалистическим правосознанием. Зря, что ли, записано это правосознание? В нем все: ваша способность мыслить и чувствовать, ваш жизненный опыт, ваша идейная убежденность, ваше уменье отличить одно от другого. Елизавета Глебовна как–то сказала, что вам всей правды не схватить. Она не ставила под сомнение ваше знание законов. Она имела в виду это самое правосознание, о котором сроду не слыхала. Какой закон сам по себе может обеспечить справедливость? Никакой! Всегда конечный результат зависит от людей, которые исполняют закон, от их мудрости и нравственной чистоты. Разве не бывает и сейчас, что глупый и злой судья, пользуясь отличным законом, выносит неправедный приговор?
— Бывает.
— Никакой законодатель не дает готовых рецептов на все случаи жизни. Он не напишет: за такое–то преступление — такое–то наказание. Обязательно: «от — до». И правильно! Кто за вас решит? Сами решайте, спрашивайте свою совесть и давайте «от — до».
— Мера наказания — одно, а полная безнаказанность — другое, — возразил Колесников. — Безнаказанность развращает общество. Пусть выговор, пусть условное наказание, но общество должно знать, что преступник изобличен и волею суда по таким–то и таким–то мотивам, пусть даже к общественному порицанию, но приговорен. Вы уверены, что безнаказанность Кожарина не подтолкнула бы в будущем кого–нибудь из алферовских мальчишек на другое преступление? Если милиция, прокуратура оказались бессильными в одном случае, почему бы не попытаться уйти от них и в другом?
— Я уверен в одном: каждый алферовский мальчишка запомнит на всю жизнь, что нет отвратительней преступления, чем измена родине. Они запомнят, что предателю пощады нет. Вот главный нравственный вывод, который сделает каждый из этого дела.
— Вас можно понять и так: пока алферовцы лгали, они поступали правильно, а теперь, когда я убедил их говорить правду, они совершают ошибку.
— Чувствуется, что вы диалектику учили не по Гегелю. И не по Ленину тоже. Подзубривали к зачету... Не обижайтесь. Вы завоевали доверие алферовцев. Они убедились, что вы не враг Кожарина. Они поняли, что правильней будет защищать Кожарина на суде, перед всем миром, чем прикрывать его ложью. В этом ваша заслуга. Но согласитесь, что и вы кой–чему у них научились.
— Чему именно?
— Поясню. Если бы вы остались таким, каким приехали, следствие выглядело бы совсем иначе. Почему вы ни разу не вызвали Кожарина и не прижали его на допросе?
Колесников не спешил с ответом, Даев ждал.
— Я был уверен, что он придет сам, а за ним придут свидетели.
— А кроме того, — подхватил Даев, — вы боялись, что, если вызовете его, он упираться не будет, во всем признается и станет обычным изобличенным преступником.

Даев говорил, глядя прямо в глаза, и с такой твердостью в голосе, как будто читал мысли своего собеседника. А мысли были давние, когда–то мелькнувшие и затихшие. И признаваться в них сейчас не хотелось.
— Просто я считал такой путь более верным.
— Не нужно, — поморщился Даев. — Сами себя обманываете. Вы сознательно пошли на маневр — заставили Кожарина явиться с повинной, чтобы дать ему лишний шанс на смягчение.
— А если даже так, разве я вступал в противоречие с законом?
— Конечно, нет. И если бы вы сами его вызвали, даже если бы арестовали его по подозрению в убийстве — тоже противоречия не было бы. А нравственная подкладка разная. Мало того. Руководствуясь только законом, вы могли бы посадить на скамью подсудимых если не всю Алферовку, то добрую ее половину за лжесвидетельство, за укрывательство, за недонесение. Пойдете вы на это?
— Нет.
— А почему? Ведь закон–то требует. А правосознание не разрешает. Вы поняли, что алферовцами движут не низменные чувства, а благородная ненависть к предателям и сострадание к человеку, попавшему в беду. Согласны с этим?
— Это совсем другой вопрос.
— Почему же другой? Во всех случаях нужно исходить из ленинского положения, что закон — это политика. А политика требует гибкости... Пойдемте ко мне, я вам кое–что покажу.

Они прошли в кабинет. Даев достал толстую папку и стал перебирать бумаги.
— Петр Савельевич! Помните, вы говорили, что и вам приходилось подписывать неправильные приговоры? Ведь происходило это оттого, что к закону относились без должного уважения.
— Без мысли и чести! — оборвал его Даев. — А уважения хватало. До дрожи в коленках уважал. Беззаконие выражалось не в том, что решали наперекор закону. Всегда можно было опереться на какой–нибудь указ. А вот думать о революционной целесообразности того, что делаем, — отучился. Это верно... Выл такой указ в сорок седьмом году «Об уголовной ответственности за хищение государственного и общественного имущества». Тоже закон. По этому закону за мешок картошки, украденный колхозником, или за моток пряжи, унесенный с фабрики работницей, давали по восемь и по десять лет. Вот до чего уважали закон!

Даев держал в руках стопку мелко исписанных листков и, подняв очки на лоб, прищурясь, что–то перечитывал.
— Возьмите, — сказал он, протягивая Колесникову рукопись, — это я набросал давно, когда ждал суда над Кожариным и собирался выступать общественным защитником. Прочтите и верните.


18

Первые страницы своей речи Даев написал залпом, без помарок и с минимумом знаков препинаний. Потом шли густо зачеркнутые абзацы и строчки, написанные на полях позднее, другими чернилами. В нескольких местах были оставлены пробелы для будущих вставок. И лишь заключительная часть снова выглядела как написанная без отрыва пера от бумаги.

«Товарищи судьи! На первый взгляд может показаться, что нет дела более ясного, чем то, которое представлено на ваше разбирательство. Совершено тяжкое преступление. Убит человек. Убийца не отрицает своей вины. Он не раскаивается и не просит снисхождения. Все другие доказательства, которые проходят по следственному производству, не оставляют сомнений в виновности подсудимого.

Если бы на вашем месте, товарищи судьи, находилась хитроумная кибернетическая машина и в нее были бы введены данные, добытые следствием, она мгновенно вынесла бы категорическое карающее решение. К счастью, судьба моего подзащитного вверена не автоматическому устройству, бесстрастно взвешивающему факты, а живым советским людям, обладающим не только разумом, но и сердцем.
Я говорю «к счастью», потому что ясность этого дела только кажущаяся. По сути своей оно редкостное, не имеющее прецедентов в судебной практике.

Я не буду отрицать или оспаривать основные положения обвинительного заключения. Обстоятельства убийства обрисованы с достаточной полнотой и точностью. Четвертого мая в шестнадцать часов тридцать минут Алексей Кожарин подошел к дому, который возводился около продовольственного магазина в Алферовке, и ударом гаечного ключа убил гражданина Чубасова.
Первый и кардинальный вопрос, который встал перед органами дознания и который стоит сегодня перед судом: каковы мотивы этого убийства?

Известно, что Кожарин был трезв. Никаких сомнений в его вменяемости не возникает ни у обвинения, ни у защиты. Что же им двигало? Никаких контактов между Кожариным и Чубасовым до этой роковой минуты не было. Следовательно, между ними и не могло возникнуть ни личной вражды, ни односторонней ненависти.
Органы дознания и государственное обвинение не могли оставить этот вопрос без ответа и сформулировали его коротко: «месть».

Для такого ответа как будто имеются достаточные основания. Я не буду повторять того, что вам уже известно о Чубасове. За малым исключением, все коренное население Алферовки могло испытывать мстительные чувства к этому чудовищу, воплотившему в себе три типа злодеев, издревле презираемых народом: предателя, провокатора, палача.

Но, приписывая месть Кожарину, обвинение создает только видимость ответа на главный вопрос. Ведь именно Кожарин совершенно свободен от всяких связей с погибшими партизанами и с другими алферовцами, пострадавшими от Чубасова. Есть логика чувств, определяющая поведение человека. Никаких предпосылок для мести у Кожарина не было. Поэтому я отвергаю этот мотив преступления, выдвинутый обвинением».
На этом обрывалось гладкое вступление. К следующему листку были подколоты: чье–то письмо и служебная бумага с напечатанным на машинке текстом. Дальше опять почерк Даева.

«Чтобы понять психологические побуждения, заставившие Алексея Кожарина поднять руку на Чубасова, нужно знать о нем больше, чем знаем мы из анкетных данных, перечисленных в преамбуле обвинительного заключения. Без тщательного исследования всех деталей биографии этого молодого человека, сидящего на скамье подсудимых, мы не сможем прийти к объективной истине.

Алексей Кожарин принадлежит к тому поколению советских людей, чье детство было искалечено войной. Вся его семья погибла в пламени, охватившем Белоруссию. Шестилетний мальчик попал в детский дом. Здесь ему повезло. Руководителем детского дома оказался человек редкого педагогического таланта. Один из сподвижников Макаренко, всю жизнь посвятивший обездоленным детям, он оказал решающее, с моей точки зрения, влияние на дальнейшую судьбу Кожарина. Я позволю себе процитировать его письмо, которое попрошу приобщить к делу».

Письмо было из далекого сибирского города. Красный карандаш отчеркнул то, что Даев считал важным.
«Алешу Кожарина я помню хорошо. Не запомнить его нельзя было хотя бы в силу необычности тех душевных качеств, которые проявились уже в раннем детстве. Этот мальчик всегда был яркой индивидуальностью. Он не столько блистал своими способностями в учебе, сколько поражал воспитателей цельностью своей натуры и какой–то, простите за старомодное сравнение, рыцарской чистотой своих побуждений.

Как у иных детей рано дает о себе знать музыкальный талант, так у Алеши рано проявилась способность остро чувствовать чужую боль и мгновенно откликаться на зов о помощи. Хотя он всегда был удивительно бескорыстным и благожелательным в отношениях с другими детьми, я не могу назвать его добрым. У него, иногда, бурно прорывалась агрессивность. Защищая малышей от обидчиков, он был безжалостным. Однажды он ввязался в драку с уличными мальчишками, которые развлекались тем, что мучили голубей. Алеша больно побил двоих (потом их родители приходили ко мне жаловаться) и вернулся в детский дом со спасенным голубем и распухшим носом.

Помню Алешу подростком, потом юношей. С годами его непримиримость ко всякой несправедливости, всякому мучительству не ослабла. Она даже стала более глубокой и осознанной. Это отразилось и на круге его чтения. Его героями стали люди, отдавшие жизнь за революцию. Он разыскивал книги о Парижской коммуне, о декабристах, о Дзержинском, о Чапаеве.

Запомнился мне его доклад на литературном кружке об Юлиусе Фучике. Даже нас, учителей, поразила сила чувства, звучавшая в его речи, — чувства преклонения перед мужеством Фучика и ненависти к фашистам. Алеша мне очень напоминал моих друзей, комсомольцев двадцатых годов с их глубокой верой в каждое слово революционной пропаганды. Его совсем не коснулся тот дешевый скептицизм, с которым мне приходится сталкиваться в среде молодежи.

Я, разумеется, не мог предсказать, как сложится жизнь Алеши Кожарина, но знал, что будет ему нелегко. В одном я был твердо уверен, что он никогда, ни при каких условиях не совершит дурного, бесчестного поступка».
Сбоку, на полях, Даев приписал: «Хочу оговориться. Запрашивая автора письма его мнение о Кожарине, я не сообщил ему ни о происшествии в Алферовке, ни о готовящемся процессе. Таким образом, перед нами не защитительная характеристика, продиктованная чувством жалости, а объективный документ, отражающий подлинные мысли старого умного педагога».
Еще одна страничка, написанная без помарок.

«Что же стало с Кожариным позднее, когда он вышел из–под опеки воспитателей? Может быть, будничная, трудовая жизнь погасила в нем способность откликаться на чужую боль и чужой зов о помощи? Может быть, на смену революционной романтике пришла трезвая расчетливость и столь обычное стремление получше устроиться в жизни?

Позвольте мне обратиться к другому документу, к характеристике, полученной от командования подводной лодки, на которой служил Кожарин до своего приезда в Алферовку. В этом случае я счел нужным объяснить причину моего запроса, дабы военные товарищи имели полное представление о судьбе их бывшего матроса».
В характеристике тоже было отчеркнуто несколько абзацев.

«За время службы на флоте Алексей Никифорович Кожарин проявил себя как дисциплинированный, волевой и политически зрелый матрос. Он освоил две специальности на «отлично» и упорно повышал свою техническую квалификацию, а также общеобразовательный и культурный уровень.

Как комсорг подразделения, Кожарин хорошо справлялся со своими обязанностями и пользовался авторитетом у комсомольцев. В сложных условиях учебного похода Кожарин проявил отвагу и мужество. Когда с борта волной был смыт матрос Шуляков, Кожарин, не потеряв ни секунды, бросился в штормовое море и спас товарища. Этот факт отмечен в приказе командования. Кожарин неоднократно получал поощрения и ставился в пример личному составу.

К отрицательным чертам в характере Кожарина следует отнести некоторую резкость в обращении с отдельными товарищами и склонность к фантазерству, оторванному от реальной действительности. Так, им был подан рапорт командованию, в котором он предлагал создать постоянные интернациональные бригады добровольцев для помощи бывшим колониям в их борьбе против империализма. При этом Кожарин просил записать его первым в такую бригаду. После получения рапорта с Кожариным была проведена соответствующая работа по разъяснению ему внешней политики нашего правительства».
Характеристики, видно, вдохновили Даева. Дальше шли страницы, заполненные торопливо, с недописанными словами и сокращениями.

«В чем процессуальное значение двух оглашенных мной документов? Я уверен, товарищи судьи, что вы согласитесь со мной, если я расценю их как исчерпывающий материал для воссоздания нравственного облика подсудимого. От малыша, спасающего голубя ценой разбитого носа, до мужчины, рискующего жизнью ради спасения товарища, от увлечения Чапаевым и Фучиком до готовности защитить своей грудью далекие народы — таковы те прямые линии развития, которые определили биографию Кожарина.

Теперь нам будет легче понять, что, собственно, произошло в Алферовке четвертого мая.
Вы знаете, что, отслужив свой срок на флоте, Кожарин собирался поступить в радиотехнический институт. Основательно подготовленный, с отличными рекомендациями командования, он мог рассчитывать на успешное преодоление вступительных экзаменов. Но случилось непредвиденное. По приглашению своего друга, обязанного ему жизнью, Семена Шулякова, Кожарин едет в Алферовку, чтобы отдохнуть перед экзаменами.

Здесь происходят решающие изменения в его судьбе. Кожарин полюбил сестру своего друга и не остался без взаимности. Он послал в институт заявление с просьбой передать его бумаги на заочное отделение.
Кожарин остался в Алферовке. Остался не только потому, что его удерживала здесь молодая жена. Она готова была поехать с ним куда угодно. Но в колхозе нашлось дело, которое Кожарин считал для себя обязательным. Алферовка давно была в зоне электрификации. Только по нерадивости тянулась бесконечная бюрократическая канитель и окончание работ откладывалось с одного года на следующий. Кожарин не мог остаться равнодушным. Благодаря его напору и энергии Алферовка в ту же осень получила электрический ток. Неудивительно, что по сей день, включая свет, колхозники с благодарностью поминают своего электрика.

Год спустя у Кожарина родился сын. Казалось, жизнь вошла в спокойную колею. Ничто не предвещало трагедии. Но таким людям, как Кожарин, и на роду написано не иметь спокойной колеи.
Тридцатого апреля нынешнего года в Алферовку приехал Чубасов.

Хочу отметить, что никто из алферовцев не собирался гоняться за Чубасовым, чтобы отомстить. Кровная месть не в русском характере. Он сам напомнил о себе, напомнил нагло, вызывающе. Сам он заставил людей наново пережить кошмар прошлого.
Его приезд ошеломил многих. В сознании алферовцев не совмещались могила партизан и благоденствующий палач.

Кожарин не мог остаться сторонним наблюдателем. Ему рассказали о событиях сорок второго года. Рассказали о роли Чубасова в этих событиях. Зная характер Кожарина, мы поймем, как должна была отозваться на все услышанное его душа. Но он еще далек от какого бы то ни было решения. Он переживает боль своих односельчан, но еще не знает, что делать.
Чубасов не решается выйти на улицу. Он пьет, запершись с Зубаркиным. Он набирается храбрости. И лишь 1 Мая, в светлый, праздничный день, он появляется на виду у всех — пьяный, веселый, хвастающийся шальными деньгами. Вслед ему несутся проклятия, но он чувствует себя в безопасности. Он полноправный гражданин. Он никого не боится.

В тот же день 1 мая состоялось другое, малозначительное, на первый взгляд, событие. У братской могилы партизан собрались на торжественную линейку пионеры, ученики школы имени Грибанова. Ребята стояли у могильного холма и слушали воспоминания ветеранов о подвиге алферовских героев. Очевидцы рассказывали им о мученической смерти партизан. Пионеров призывали быть достойными памяти своих отцов, и они присягали на верность родине. Алексей Кожарин тоже присутствовал на этой линейке. Он ведет в школе технический кружок, и ребята в нем души не чают. Он стоял и смотрел на лица своих маленьких друзей, и наверно, впервые в своей жизни испытывал такое гнетущее чувство стыда.

На открытых детских лицах читалось то, что скрывали взрослые: душевное смятение. Тут же, на кладбище, пионеры окружили Сударева и Кожарина. Перебивая друг друга, они спрашивали: верно ли, что приехавший Чубасов — тот самый, изменник?
Что могли ответить им два взрослых человека? Не знаю, как вы, товарищи судьи, а мне бы не хотелось оказаться на их месте.

Кожарин хорошо понимал, какую моральную травму наносит молодежи приезд Чубасова. Благополучие этого выродка расшатывало представление о справедливости, о победе правды над кривдой, о соответствии высоких слов действительному порядку вещей. Своим присутствием Чубасов растлевал души. Примириться с этим Кожарин не мог.

Тогда же, на кладбище, он высказал предположение, которое запомнили многие: «Чубасов приехал незаконно, — сказал он. — Вот узнают районные власти, и его вышлют обратно на Север».
Это не было отговоркой. Нам известно, что Кожарин действительно предпринял попытку выдворить Чубасова законным путем. Но к этому я еще вернусь. Проследим за событиями, последовавшими за пионерской линейкой.
Утром 2 мая Кожарин зашел к Шулякову. Он не застал своего друга, но увидел его плачущую жену, Естественно, что никто в Алферовке не переносил приезд Чубасова так болезненно, как дочь погибшего партизанского вожака Алена Грибанова. Для нее это было величайшим потрясением в жизни.

Когда Алексей Кожарин увидел плачущую Алену, когда он узнал, что ей страшно выйти на праздничную деревенскую улицу, сила возмущения, вызревавшая в его душе, стала неодолимой.
Мы не знаем, когда, в какой час и день сложилось у Кожарина решение уничтожить Чубасова. Да и сам он этого не знает. Но если и был такой момент, то наступил он после разговора с измученной Аленой.
С этой минуты Кожарин уже ни о чем другом думать не может. Никакие соображения личного характера не могли поколебать его уверенности, что Чубасов в Алферовке — это вызов чести и совести, и что он, Кожарин, обязан восстановить справедливость.

Казалось бы, уже 2 мая он был готов убрать Чубасова. Но он медлит. Он еще надеется. На что? Он сам поверил в ту мысль, которую высказал пионерам. А может быть, действительно удастся с помощью властей выгнать Чубасова из Алферовки, выгнать с позором, на радость и ребятам и взрослым. Больше того. Он надеялся, что суд, узнав правду, пересмотрит свое старое решение и приговорит Чубасова к заслуженной им смертной казни.
Утром 3 мая Кожарин едет в Лихово к районному прокурору. Сбивчиво, но горячо он доказывает, что нельзя допускать дальнейшего пребывания Чубасова в Алферовке. Но как трудно бывает передать свои чувства другому человеку. Прокурор сначала высмеивает его, потом аргументированно доказывает, что нет никаких оснований применять к Чубасову меры административной высылки. Чубасов восстановлен в правах и ограничений на право жительства не имеет. Прокурор ссылался на Конституцию и существующее законоположение. Он не пожелал вдуматься в те новые обстоятельства, о которых говорил Кожарин и которые обязывали его возбудить против Чубасова новое уголовное преследование.

Если бы прокурор вник в ту противоестественную обстановку, которая сложилась в Алферовке, все могло быть иначе. Если бы Чубасова вызвали в Лихово и допросили в связи с теми фактами, которые не фигурировали на процессе 1945 года, не было бы и этого суда, не сидел бы Алексей Кожарин на скамье подсудимых.
Но этого не случилось, Кожарин уехал ни с чем. Точнее, он уехал, окончательно убежденный, что есть только одно–единственное средство избавиться от Чубасова.

Показания свидетелей помогли нам восстановить то состояние, в котором он пребывал 3–го и 4 мая. Он ходил сам не свой, мрачный, озлобленный. Думаю, что он злился на самого себя.
Чубасов гулял весь вечер 3 мая и полдня 4–го. У Кожарина было сколько угодно времени, чтобы уничтожить палача. Но он медлит. Он загружает себя работой в мастерских, чтобы не сталкиваться с Чубасовым лицом к лицу. Я уверен, что где–то в подсознании жила у него надежда: а вдруг предатель почует смерть и сбежит.

Четвертого мая, проснувшись после обеда, Чубасов с Зубаркиным снова вывалились на улицу. Они облюбовали самое людное место, у продовольственного магазина. Они задевают прохожих. Чубасов полагает, что к нему привыкли. Он надеется, что у него появятся собутыльники и помимо надоевшего Зубаркина. Увидев проходившего мимо Кожарина, он окликает его: «Эй, кореш!»

Это была та искра, которая взорвала накопившийся в душе Кожарина заряд ярости. Палач назвал его «корешом». Провокатор протягивает ему стакан водки. Изменник считает себя ровней ему, Кожарину.
И даже в это мгновение Кожарин колеблется. Он делает вид, что не слышит чубасовского окрика. Он торопится в мастерскую. Не для убийства бегал он за гаечным ключом. Но Чубасов не унимается. Он поднимается со скамьи и преграждает Кожарину дорогу. Пьяная морда предателя придвигается вплотную. Он скалит зубы и тычет своим стаканом в лицо Кожарину. Что было дальше, вам известно.

Только восстановив все эти детали, мы найдем с вами, товарищи судьи, ответ на кардинальный вопрос, о котором я говорил вначале. Имеем ли дело с актом личной мести? Нет! Может быть, Кожарин повинен в самосуде? И это обвинение я категорически отвергаю. Самочинная расправа всегда отвратительна, потому что в основе ее лежат низменные страсти и, прежде всего, трусливая жестокость. Не случайно мастера классического самосуда в Соединенных Штатах Америки вершат суды Линча скопом, под покровом ночи, спрятавшись в балахоны куклуксклановцев.
Чубасов заставил Кожарина ответить ударом на удар. Чубасов иными средствами продолжал пытку сорок второго года. Он глумился над чувствами и убеждениями советского патриота. Он не отступал, а нападал. И Кожарин вынужден был обороняться.

Я знаю, товарищи судьи, что юридические признаки вынужденной самообороны — иные. Законодатель не предусмотрел возможность физического отпора моральному нападению. Но разве можно было предусмотреть ту редкую ситуацию, которая сложилась в Алферовке?

Именно вынужденная оборона заставила Кожарина замахнуться гаечным ключом. Это была оборона от торжествующей подлости, от нравственной пытки, которая бывает куда болезненней пытки физической.
Замахнувшись на Чубасова, Кожарин знал, на что идет. Он знал, что вот сейчас переломится его жизнь — он станет преступником в глазах закона, рухнет семейное благополучие, развеется мечта о высшем образовании. Но иначе он поступить не мог.

Закон предусматривает случаи превышения пределов необходимой обороны. Было ли превышение и в этом случае? Не знаю. Ведь ударил Кожарин Чубасова только один–единственный раз. Он не мог знать, убит ли этим ударом Чубасов или только оглушен. Значит, и речи об умышленном убийстве не может быть. Просто удар оказался роковым. Рассудите сами — легко ли было обороняющемуся рассчитать силу своего отпора.
Товарищи судьи! Я считаю своим долгом сказать несколько слов и о других обстоятельствах, которые способствовали возникновению этого дела. Многие повинны в том, что Кожарину пришлось оборонять Алферовку от Чубасова. И больше других повинен в этом я. Потому что, будучи председателем трибунала, судившего Чубасова в сорок пятом году, я не отнесся с должным вниманием к анализу его преступных деяний и не отправил его на виселицу.

Вот из–за таких ошибок, больших и малых, сложились те особые, местные обстоятельства, которые привели к алферовской трагедии. Не учитывать эти обстоятельства нельзя. Разрешите мне привести высказывание Владимира Ильича Ленина, имеющее прямое отношение к этому делу. Местная власть, органами которой являются суды, «обязана, — писал Ленин, — с одной стороны, абсолютно соблюдать единые, установленные для всей федерации законы, а с другой стороны, обязана при определении меры наказания учитывать все местные обстоятельства, имеющая при этом право сказать, что хотя закон несомненно был нарушен в таком–то случае, но такие–то близко известные местным людям обстоятельства, выяснившиеся на местном суде, заставляют суд признать необходимым смягчить наказание по отношению к таким–то лицам или даже признать таких–то лиц по суду оправданными».

Вдумайтесь в эти слова, товарищи судьи! «Хотя закон несомненно был нарушен... но такие–то близко известные местным людям обстоятельства... заставляют суд... даже признать таких–то лиц по суду оправданными»... Ведь именно эти «близко известные местным людям обстоятельства» и заставили алферовцев оправдать Кожарина на суде своей совести. Теперь они ждут, что и народный суд оправдает его на основании советского закона.
Я заканчиваю. Пройдет немного времени, и вы удалитесь в совещательную комнату. Я хочу напомнить вам слова мудрого русского юриста, сказанные им в начале века: решение суда должно основываться на том, что представляется логически неизбежным и нравственно обязательным. Для советского человека не может быть нравственно обязательным осуждение убийцы Чубасова».


19

Колесников занял свое место в купейном вагоне, бросил толстый портфель в изголовье, снял пиджак, оттянул вбок и вниз галстук, глянул в окно, ничего нового не увидел и прилег на жесткую полку. Вскоре поезд тронулся. Старенький вагон, когда–то совершавший далекие путешествия, а теперь доживавший свой век на коротких межрайонных линиях, качался, поскрипывал, бренчал какой–то незакрепленной жестянкой. Пассажиры, бродившие из конца в конец коридора, ступали осторожно, по–моряцки переставляя ноги.

Прошло всего десять дней, после того как Колесников в таком же вагоне ехал в Лиховский район, и ему казалось, что он в том же купе, а кругом — те же пассажиры. Всю последнюю ночь у Даева он разменял на длинные, бессонные минуты, которые отсчитывал вслед за ходиками. Он был уверен, что вместе с первым рывком паровоза начнут обрываться связи с Алферовкой, постепенно под раскачку вагона наплывет сонливость, затуманятся образы людей, с которыми он распрощался навсегда, придет желанный покой. Так бывало после каждой командировки.

На этот раз ничего не рвалось и не затуманивалось. От алферовского дела его голова устала до боли в каждой клетке, как устает натруженная спина. Но если спину можно разогнуть и растереть, то с головой ничего нельзя было поделать. В ней по инерции продолжалась работа: снова и снова проходили недавние встречи и разговоры, на старые вопросы придумывались новые ответы. Как будто крутилось чертово колесо, в центре которого засела Алферовка, а все, что Колесников пытался подбросить со стороны, тут же отлетало на задворки сознания.
Колесникову никогда еще не приходилось возвращаться из командировки в таком состоянии душевного разброда. Недовольство собой бывало и раньше. В его лице машина законности не раз совершала холостой пробег, словно бы только для того, чтобы самой себе доказать непрерывность и неотвратимость своего хода. Пустые хлопоты, время, потерянное на ложных следах, неожиданные тупики, заставляющие менять направление поиска, — ко всему этому равно не привыкать и ученому и следователю по уголовным делам.
На этот раз он мог бы поздравить себя с успехом: преступление раскрыто, преступник предстанет перед судом. А удовлетворения не было. И ясности в мыслях не было.

Оттого что Колесников принуждал себя думать о другом, а подспудные мысли лезли сами по себе, воспоминания всплывали вразнобой, без всякой последовательности. В этой мешанине был свой порядок. Так перелистываешь уже читанную книгу — все знаешь, а ищешь чего–то нового. То перекинешь десятка два страниц — и вдруг прилипнешь к случайным строчкам, обнаружив в них ускользнувший смысл. То листаешь назад, возвращаясь к главе, сулящей уже пережитое волнение. А там, глядишь, уже выстроились, ожили в памяти до мельчайших подробностей все знакомые образы и события.

Сударев стоит у партизанской могилы, прямой, застывший, как памятник. Потом была там же пионерская линейка. Нет, линейка была раньше. Это уже из даевской речи. Зря подозревал Даева в том, что сговаривал мужиков. Интересный старик. Сидит, наверно, сейчас в своем дырявом кресле и читает все, что не успел прочесть в молодости. Сам себя судит...
Как неожиданно повернулся последний разговор с Кожариным... И зачем он вообще пошел к нему? Следователь идет прощаться с изобличенным преступником! Нелепость. А не пойти не мог.

Было очень поздно, когда он, прочитав речь Даева, вышел на хоженую–перехоженую дорожку и очутился подле дома Кожарина. Он бы не зашел, если бы не светилось окно. Он пошаркал ногами в темных сенях и нащупал обитую мешковиной дверь. Не раз проверив прочность здешних притолок своим лбом, он уже привык, входя в избу, низко склонять голову и выше, чем нужно, поднимать ногу, перешагивая порог. Выглядел он при этом робеющим и неловким.

Клавдия Кожарина, только что крикнувшая ему «заходите», собиралась спать. Отступив в затененный угол и натягивая на голые плечи кофточку, она изумленно смотрела на следователя. Кожарин сидел за чертежной доской. Белый клюв рейсфедера застыл в его пальцах. Он поднял голову и не сразу сообразил, как встретить нежданного гостя.
— Добрый вечер! — сказал Колесников. — Не помешал?
— Заходите, заходите, — тусклым голосом повторяла Клавдия.

Она засуетилась, испуганными движениями стала прибирать разбросанные вещички.
— Гостям всегда рады, — выдавил из себя Кожарин, а на помрачневшем лице, в немигающих глазах под сбежавшимися бровями, проступил злой укор: «Какого черта ты приперся сюда?»
Только сейчас Колесников понял, что его приход не мог не внести тревоги в этот дом. Трудно было придумать большую бестактность. Особенно стыдно было перед молодой женщиной, все еще что–то искавшей и прибиравшей в комнате только для того, чтобы скрыть взволнованное лицо. Колесников поспешил улыбнуться и объяснить свой визит.
— Я утром уезжаю. Совсем. Думал напоследок потолковать по душам, да не сообразил, что час не тот. Вы уж извините, пожалуйста.

Клавдию его слова не успокоили, она как будто и не услышала их. Руки ее по–прежнему беспокойно метались, не находя покоя. Зато Кожарин сразу все понял. Он шумно отодвинул чертежную доску и, поднимаясь навстречу, заговорил с неподдельным радушием.
— А что за час? Обыкновенный час. До сна далеко. Прошу за стол. Садитесь, сейчас чайку сгоношим.
— Спасибо, я чаевничать не буду. Хозяйке спать пора, да и разговор у меня необязательный.
Кожарин повернулся к жене, призывая ее уговаривать гостя, но она, ни слова не сказав, вышла из комнаты.
— Право, неловко, Алексей Никифорович. Может быть, мы с вами во двор выйдем? Погода теплая.
— Можно и во двор, — согласился Кожарин, натягивая бушлат.
На крыльце постояли, привыкая к темноте. Все было одинаково черно: и земля и небо. Все контуры и краски живого мира потонули во мраке безлунной, по–летнему теплой и тихой ночи.
Огни фонарей у автобусной остановки и фары далеких машин на шоссе, казалось, светили только для себя, не рассеивая окружающей темноты.

Ничего не различая, кроме кожаринской спины, Колесников прошел по утоптанной дорожке, встряхнул лицом мохнатую ветку и тут же наткнулся на стол. Кожарин щелкнул зажигалкой и поводил над скамьей.
— Здесь и мы никому не помеха, и нам посвободней.
Он достал папиросу и закурил.
— Я, кажется, напугал вашу жену.
— Было малость. Такая у вас профессия — людей пугать.
— Глупо получилось. Вы за меня извинитесь.
— Чего там. После пустого страха радости больше.
— Вас, наверно, удивило, что я пришел вроде как проститься.
— Признаться — не ожидал.
— Захотелось поговорить.
— Бывает.
— Хочу вам сказать... Я рад, что наконец алферовцы поняли: нельзя с правосудием в прятки играть. Когда уголовники скрываются, это понятно. А вы...
Папироса в руке Кожарина стала затягиваться пеплом. Вместе с ней затухал и разговор. Но чувства неловкости не было. Оба они как будто отдыхали после борьбы.
— Мужества вам не занимать, могли бы сразу прямо в глаза закону посмотреть.
— Это верно, слабость проявил, дал себя увести.
— Испугались?

Кожарин помедлил с ответом, вспоминая прошлое.
— Страха не было. Растерялся. Опомниться не дали.
— Могли бы на другой день опомниться.
— Поздно было, не хотел людей подводить.
Снова помолчали.
— Не могу понять, — сказал Колесников, — откуда у вас эта ярость?
— С тормозов срываюсь. У меня для сволочья слов не хватает, на кулаки перехожу.
— Кулак в споре не аргумент. Разве что у дикарей...
— Ошибаетесь. А чем во все времена добивались правды? Всегда — либо революцией, либо войной.
— Путаница у вас в голове, Алексей. Разные вещи путаете: одно дело — право народа, другое — право личности.
— Когда видишь какую подлость, тут не до права.
— Представьте себе, что каждый плюнет на право и станет по–своему определять, где подлость, а где нет. Что получится? Хаос! У кого кулаки тяжелее, тот и командовать станет.
— Так оно и бывает.
— Среди уголовников. А право ограждает всех — и слабых и сильных. Иначе люди давно истребили бы друг друга.
— А они и сейчас истребляют. Вы радио слушаете?
— Опять вы о другом говорите.

Мысли Кожарина совершали скачки, которые трудно было предвидеть. Не считаясь с логикой, он отстаивал свою стихийную нетерпимость ко всему, что считал несправедливым.
— Я вот чему удивляюсь: до чего же эта жизнь коряво устроена!
— Вы о какой жизни говорите?
— О всей, что на земле. — Кожарин усмехнулся и продолжал другим тоном, как будто вспомнил что–то веселое. — Как–то еще до флота я с одним старичком схлестнулся. То ли он из попов был, то ли из баптистов, одним словом, вздумал меня к религии перетягивать. «Посмотри, говорит, сын мой, как все кругом мудро и дивно устроено. Неужто сама по себе могла такая красота наладиться, если бы не творец всего сущего, не господь бог?» Выдал я тогда тому попику сполна. Да, говорю, весьма все мудро устроено. Чтобы с голоду не помереть, одна живая тварь другую грызет, птица птицу рвет, зверь зверя гложет, — по всей земле стон идет. А как, говорю, дивно землетрясения устроены! Или наводнения, когда одной волной тысячи смывает — и старых, и малых, и правых, и виноватых. А как, говорю, ловко болезни придумал творец всего сущего. Видали, спрашиваю, как детишки от болезней мучаются, на всю жизнь калеками остаются? Счастье, говорю, для вашего бога, что нет его вовсе. А был бы, так его за такое мудрое устройство я бы за ноги повесил, головой к земле, чтоб глядел и любовался на свою красоту. А то он все на небо зыркает.

Закончил Кожарин озлобленно, — не оставалось сомнений, что свой приговор богу он обязательно привел бы в исполнение. Теперь рассмеялся Колесников. Кожарин поерзал на скамейке, усаживаясь поудобнее.
— Переделывать нужно все к чертовой матери.
— Что именно?
— Все! С капитализмом человечество кончит, за природу возьмется.
— И с землетрясениями, думаете, справится?
— А думаете, нет? В науку не верите. Придет время, проковыряют дырки в нашем шарике, лишнюю энергию в дело пустят, и конец землетрясениям.
— А то, что живой живого — с этим как? — шутливо спросил Колесников.
— Придумают, — серьезно ответил Кожарин. — Об этом и в газетах пишут: химия кормить будет. Всякую ядовитую гадину выведут, а остальные пусть пасутся. Десяток планет для начала освоим, всем места хватит. Чистая будет жизнь.

Кожарин замолчал, словно вглядываясь в будущую жизнь.
— Ежели хотите знать, — заговорил он опять, — труднее всего с людьми будет. В смысле переделки. Такие фрукты среди них попадаются... Да и каждый — в чем хорош, в чем плох. Тоже мать–природа сослепу намудрила.
На невидимом крыльце хлопнула дверь. Оттуда донесся голос Клавдии:
— Леша!
— Здесь я, Клаша, здесь. Ложись.
— Шли бы в избу.
— Сама прогнала, теперь нам и здесь светло. Спи давай.

Как ни ласкова была ночь, а по спине уже пробежали первые волны озноба. Колесников сидел не шевелясь. Он боялся спугнуть доверительную откровенность Кожарина. За сумятицей в мыслях открывалась вся душа этого парня.
— Не озябли? — спросил Кожарин.
— Нет, хорошо, — ответил Колесников, проверяя на сгиб онемевшие ступни.
— Я о чем хотел сказать. Вы не замечали? Чем подлей человек, тем живучей. У него от рождения и нахрап, и хитрость, и жестокость. Он тех, кто подобрее, помягче, локтями растолкает, кого опрокинет, на кого наступит, вперед продерется, еще и в начальство вылезет. Бывает?
— Чего не бывает...
— А почему такая несправедливость?
— Рано или поздно несправедливость исправляют.
— Фашистские звери чуть всю Европу не подмяли.
— Чуть. В этом «чуть» вся суть. В истории никогда не было, чтобы реакция побеждала навсегда. Обязательно ее сметали, а народы, которые борются за правое дело, шли дальше. Значит, сила–то за ними. Превосходство подлецов, хоть одиночек, хоть целых правительств, всегда временное.
— Об этом спору нет. Только уж больно издержки велики, — пока сметешь...
— Тут уж ничего не поделаешь.
— Почему «не поделаешь»? Наука поможет. А пока без силы нельзя. Их словом не проймешь.
— Вы о ком?
— А хотя бы о тех же империалистах. Вы смотри–те, что делают!
— Об этом вы и докладную писали?
— Семен натрепался?
— Нет.
— Я не докладную, а рапорт подавал. Нельзя терпеть, чтобы эти сволочи деревни жгли, детишек убивали. Вы про напалм слыхали?
— Приходилось.

Молчали долго. Слушали, как перебрехиваются собаки. За спиной послышались шаги. Должно быть, Клавдия стояла рядом и только ждала паузы, чтобы потревожить их. Она остановилась, не доходя.
— Леша.
— И чего тебе не спится?
— Подойди на минутку.

Кожарин встал и отошел. Сначала они о чем–то шептались, потом Кожарин громко сказал:
— Подойди и выскажись.
Клавдия опять быстро–быстро заговорила вполголоса, Кожарин подошел и, смущаясь, сказал:
— Здесь моя благоверная грехи замаливает.
— Какие грехи? — удивился Колесников.
— Стыдно стало, что не по–хозяйски приняла. Раздобыла маленькую, просит зайти в избу.
Колесников вскочил и шагнул в темноту.
— Где она?
— Подойди, Клаша, не видать тебя, — сказал Кожарин.
По шагам Колесников догадался, что Клавдия рядом.
— Спасибо за приглашение, — сказал он. — Это я должен прощения просить, что пришел незваным. А на вас у меня никакой обиды нет.
— А нет, так пойдемте.
— Никак не могу. И так засиделся. Мне на первый автобус нужно поспеть. С удовольствием посидел бы, но никак не могу.

Кожарин поддержал Колесникова.
— Это верно, поздно. Другой раз приедете, будете гостем. Спасибо за разговор.
— И я очень рад. До свидания, Клавдия.
Он ощутил тепло протянутой руки, нашел ее в темноте и крепко пожал.
— Счастливо вам доехать, — сказала Клавдия.
Лицо ее вдруг осветилось, как будто ночь сменилась утром и все озарили лучи солнца. Клавдия улыбалась и повторяла: «Приехали. Приехали».
— Приехали, гражданин, приехали!

Колесников открыл глаза, увидел проводницу, трясшую его за плечо. Поезд замедлял ход. Пассажиры уже толпились в коридоре.
С трудом расцепив склеившиеся пальцы, Колесников сел и тупым взглядом разбуженного человека уставился в свой портфель. Он никак не мог сообразить, когда успел заснуть и что из прошлого уже видел во сне. Хотя это не имело никакого значения, было обидно. Если бы его не растрясла проводница, может быть, он вспомнил бы что–то еще, самое важное, без чего будет очень трудно написать обвинительное заключение по происшествию в Алферовке.

 

В публикации использованы плакаты времён СССР

 

     Произведения М.З. Ланского

Ланской М. З., Самойлов Ф. Н. Как был разгромлен фашистский штаб. — Л., 1941.
Ланской М. З. Посылка: [Рассказ]. — Хабаровск: Дальгиз, 1943. — 8 с. — 10 000 экз.
Ланской М. З., Рест Б. Незримый фронт: Приключенческая повесть. — М.: Воениздат, 1956. — 116 с.
Ланской М. З., Рест Б. Незримый фронт: Приключенческая повесть. — Л.: Лениздат, 1956. — 287 с. 
Ланской М. З. Приключения без путешествий: [Повесть]. — Л.: Лениздат, 1958. — 211 с. — 90 000 экз.
Ланской М. З., Рест Б. Незримый фронт. — Ташкент: Гослитиздат УзССР, 1959. — 289 с. — 135 000 экз. 
Ланской М. З. Доблесть поколений:  — Л.: Лениздат, 1959. — 132 с. — 5000 экз.
Ланской М. З. Фельетоны. — Л.: Лениздат, 1960. — 235 с. — 15 000 экз.
Ланской М. З. Гроссмейстер аферизма: Фельетоны. — М.: Правда, 1961. — 64 с. — 150 000 экз.
Ланской М. З. В обжитом космосе: Научно-фантасмагорический рассказ // Звезда. — 1961. — № 1. — С. 217—219.
Ланской М. З. Добавка: Рассказы и фельетоны. — М.-Л.: Советский писатель, 1964. — 237 с. — 30 000 экз.
Ланской М. З. Когда в сердце тревога: Две повести. — Л.: Лениздат, 1964. — 375 с. — 115 000 экз.
Ланской М. З. Когда в сердце тревога: Две повести. — Л.: Лениздат, 1965. — 375 с. — 100 000 экз.
Ланской М. З. Две повести. Трудный поиск. — Глухое дело. — Л.: Советский писатель, 1969. — 320 с. — 30 000 экз.
Ланской М. З. Скрытая камера: [Юмористические рассказы]. — М.: Правда, 1969. — 63 с. — (Библиотека "Крокодила"). — 225 000 экз.
Ланской М. З. Приключения без путешествий. — Когда в сердце тревога. — Трудный поиск. — Л.: Лениздат, 1970. — 576 с. — 50 000 экз.
Ланской М. З. С двух берегов: Роман. — Л.: Советский писатель, 1972. — 334 с. — 30 000 экз.
Ланской М. З. С двух берегов: Роман. — [Глухое дело. — Трудный поиск]. Повести.. — Л.: Советский писатель, 1973. — 622 с. — 100 000 экз.
Ланской М. З. Битые козыри: Фантастический роман. — Л.: Лениздат, 1977. — 432 с. — 100 000 экз.
Ланской М. З. С двух берегов: Роман. — Л.: Советский писатель, 1979. — 319 с. — 100 000 экз.
Ланской М. З. Когда в сердце тревога; Трудный поиск. — Л.: Лениздат, 1983. — 478 с. — 100 000 экз.